Клод Роке - Брейгель, или Мастерская сновидений
И вот уже только палец ноги Икара виднеется на поверхности моря — сам же юноша с ужасом открывает для себя подводные небеса. Небеса бледные, как жемчуг, и окрашенные в цвет луны! Мгновение он еще медлит, прежде чем начать спуск, у него мучительно кружится голова. Он дрожит. Пытается ухватиться за сине-зеленое солнце пучины, но чувствует под руками только скользкую чешую волн. А потом устремляется вниз, задевая за какие-то окаменевшие корни времен Потопа. Он, поднимавшийся выше орла и феникса, теперь парит над руинами и рвами Вавилона; над его колодцами, рудниками, узилищами; над его тайниками и разбитой серпантинной дорогой; над лестницами и каменоломнями; над треснувшими куполами, меж которыми маневрирует армада крабов; над полушариями его амфитеатров; над его улочками; над его скрюченными мертвецами; над кариозными храмами и тюрьмами; над арсеналами и внутренними гаванями. Он медленно пролетает под сводами полуразрушенных арок. Касается замшелых колонн, обвитых гирляндами мидий, и натыкается на застрявшие в этих гирляндах бычьи черепа. Икар, Икар — где закончится твое путешествие? Маленький Одиссей небесного океана; крылатый моряк, смеявшийся в лазури; существо невесомое, как снеговая пушинка, — где ждет тебя твоя Итака, отдохновение от тяжких испытаний? Его относит течением. Он все больше удаляется от места, куда упал. Блуждает в лабиринтах Вавилона, в зазеркальных океанических горах. Он затерялся среди подводных облаков, грозовых туч, вихрей. Глубже, еще глубже! Он — свинцовое грузило рыбачьей сети, которую опускают на дно. Он проплывает — или пролетает — над развалинами вавилонских башен (и безднами, сотворенными Господом), наблюдая, как навстречу ему поднимаются их бухты, их цирки, их бреши, их темные эстуарии: весь огромный Колизей, в котором киты и отбросы Вавилона разыгрывают мистерию Апокалипсиса. Ниже, еще ниже! То, что ты видел, было только порогом, только первыми ступенями спуска. Ты все более тяжелеешь, все более коченеешь — легкий, легковесный, безрассудный Икар! Спеши же вниз, как спешит стрела к черному яблочку мишени! Он спускается. Или поднимается, неотвратимо возносится к черной пасти Левиафана — как раньше неотвратимо падал в пещь Солнца. Здесь все скользит мимо и все разлагается, становясь дряблым и медленным, словно колышущиеся водоросли. Дедал никогда не построил бы башни или лабиринта такой изощренной формы, какая свойственна этим нагромождениям лиловых стен, меж которыми пробираются осьминоги, этим дворцам из зеленого хрусталя со стенами, резонирующими, как колокола! Икар теряется среди этих стен, утрачивает способность ориентироваться, вязнет в иле. Горизонты морских глубин при его приближении отступают, ускользают. А он даже не может закричать, чтобы его услышали там, где дует сладостный ветер и шумит листва. — Прощайте, лесная земляника, роса, жемчужина дождевой капли на щеке — все то, что я запомнил из того прохладного вечера, когда незнакомая девчушка подняла на меня голубые глаза, не выпуская изо рта травинки! — В этих безмолвных гротах ничей голос не доберется до него, не поведет, не утешит. Он, словно мертвый лист, спускается в нисходящем потоке и потом снова перемещается в горизонтальной плоскости, гонимый холодными пассатами Нептуна. Минотавр, который подстерегает его в глубине мира — нет, который непрестанно заглатывает его, — есть не что иное, как дыра, дыра цвета ночи. Икар уже прошел сквозь влажные врата Ада, уже пересек семеричную реку. И мужество покидает его в этой чудовищной вульве, в этой могиле.
Погружаясь на дно и иногда медленно вращаясь вокруг собственной оси, следил ли он за тем, как этот черный полумесяц на куполе моря, этот остров, эта тень — корпус корабля — уменьшается в размерах и тает? Неужели ни один моряк не услышал крика Икара, когда тот упал в воду всего в трех кабельтовых от кормы судна? Может ли быть, чтобы человек умирал, окруженный столь полным равнодушием? Прекрасный корабль подрагивает, трепещет от радости на апрельском ветру. Это тяжелое сооружение из парусов и дерева разворачивается с легкостью детской коляски. Путешествие близится к завершению, и моряки машут рукой рыбаку, который притулился на обрыве, обмотал шею красным шарфом и не видит ничего, кроме своей удочки и корзины. Ветер доносит до него обрывки литании, которую вызванивают колокольчики овечьего стада; иногда — отрывистое тявканье собаки; запах травы, перемешанный с запахом вспаханного поля. По сравнению с ним фигура крестьянина на переднем плане кажется огромной. Один смотрит на солнце, другой — на рыбок, пляшущих между двумя водными пространствами, морским и небесным. Этот другой — такой же маленький, каким был бы Икар, если бы мы видели его в момент падения, в восточной части неба. Движения рыбака оставляют на воде лишь рябь, которая вскоре исчезнет без следа, тогда как крестьянин пласт за пластом переворачивает темную землю, открывая ее для воздуха, для дождя, для неба, для метеоров — чтобы добыть хлеб, без которого не пережить зиму. Здесь, на переднем плане, волны борозд; там, дальше, — бесполезная пена, слюна, выступающая в уголках губ по-стариковски болтливого моря. Здесь — хлеб, семейный очаг, жизнь; там — морская могила, которая смыкается над Икаром, и тот мрамор пучин, что станет его надгробной плитой. Знает ли крестьянин, что дорога солнца пролегает через этот пот и эту взлелеянную землю, через жатвы, которые достаются так же тяжело, как победы в сражениях? Скоро стадо потянется вниз по дороге, в деревню, и овцы на ходу будут срывать листики с кустов. Отсюда уже не видно большого корабля: в эту минуту он с королевским спокойствием и достоинством входит в порт. Между тем поле уже распахано до конца, и на него приятно смотреть — как на выстиранное белье, аккуратно сложенное в шкафу. Крестьянин распрягает лошадь, дружелюбно на него поглядывающую. Потом застегивает пояс и смотрит на дымок своего дома, поднимающийся над верхушками деревьев. Вернувшись из странствий, Одиссей уже на следующий день взялся за рукоять плуга. Заходящее солнце краем касается горизонта. Скоро ночь, ее дыхание, ее звезды, любовь и сон в застеленной грубыми простынями постели. Плуг покрылся росой, а рядом, в зарослях кустарника, выводит трели соловей.
Читая Овидия, Брейгель видит свою будущую картину. Видит этот волшебный свет. Всё уже присутствует здесь, в стихах, — изумленный пастух, рыбак, бьющая крыльями куропатка. Он видит побережье, бледное сияние вдали, плавную линию на краю мира — там, где море сходится с небом. Ему остается только следовать за порядком слов в поэме и одновременно придумывать, как должен перемещаться взгляд зрителя; искусно смешивать то и другое — литературные и живописные образы, — как смешивают звучание флейты с человеческим голосом или как ветви и листва деревьев смешиваются с легкой синевой неба. Он уже видит тот небесный свет, в котором тонул, которым опьянялся мальчик Икар. И тем не менее в момент перехода от подготовительного рисунка к живописи все окажется не совсем таким, каким виделось вначале: ведь и пшеничное поле начинает играть сверхъестественными красками, когда из-за завесы облаков внезапно прорывается солнце. Брейгелю знакомы эта земля и эта лошадь. Он вспоминает свет Сицилии. И тогда как бы одновременно видит две части своего жизненного пути — подъем и спуск. Он тоже летал в насыщенном солнечным светом, продуваемом ветрами воздушном пространстве. Юношей он, подобно Икару, смотрел, как его отец конструирует что-то вроде воздушного змея. А потом парил в вышине и нырял в облака, чувствуя, как растрепавшиеся волосы щекочут лицо. Но только ему очень рано пришлось стать мудрым Дедалом. И вскоре он сам будет учить сына во всем соблюдать меру. Эта история — для него, о нем. История отца и сына; отца, которому пришлось похоронить свое дитя: «…перья увидел на водах; проклял искусство свое, погребенью сыновнее тело предал…»[94] А может, речь тут идет о другом — о той печали, с которой каждый повзрослевший человек хоронит свою юность? Икара необходимо похоронить. А затем — мудро приняться за труд. Как Одиссей, который, вернувшись из дальних странствий, взялся за плуг и, работая, с радостью наблюдал смену времен года — таких же, как во дни его юности, — на родных холмах. Брейгель вспоминает, каким он был, когда итальянское путешествие подходило к концу. Вновь видит себя среди коз и храмов Сицилии, в Мессинском проливе, в самой южной точке Европы. Перед ним открывался весь мир. Африка. Он мог бы, как Питер ван Эльст, посетить Константинополь, стать купцом. Или отправиться с паломниками в Иерусалим, затеряться на Востоке. Может быть, он бы потом вернулся, а может — нет. Он помнит это искушение, которое испытал, когда плыл вдоль сицилийских берегов. И тот момент, когда нужно было сказать себе, что пора остановиться, что больше он не сделает ни шагу вперед. Что он возвращается — путешествие окончено. Кто знает, кем бы он стал, если бы продолжил странствие? И почему вернулся? Вернулся, чтобы жить здесь, чтобы жениться на Марии, чтобы сегодня писать Икара. Главное, чтобы жить здесь. А потому и рисует он крестьянина из Кемпена — крестьянина, похожего на Одиссея, короля своего домена, короля своего надела, короля своего арпана земли. Брейгель сейчас видит собственную жизнь так, как ее можно увидеть во сне: временные пласты соединяются в одну плоскость, и, например, друзья, приобретенные в разных краях, ведут общую беседу, хотя в реальности не знают друг друга. Его юность и его зрелость стали стенами одного дома. Вон там, на заднем плане — дальнее путешествие, земля Италии, ее свет; а здесь, совсем рядом — земля, на которой он родился и живет. Именно здесь он с наслаждением рисует эти корабли, купающиеся в свете! И этот остров, остров Дедала…