Клод Роке - Брейгель, или Мастерская сновидений
То, что он написал, удивило его — и погрузило в длительные раздумья. Действительно ли он смотрит на эту картину с меньшей наивностью, чем его ученики, — он, ее хозяин, по чьему хотению она возникла? Но было ли это хотение? Или она явилась к нему сама, как сон, а он только следовал за посетившим его видением, как пахарь следует за лошадью? Пахарь, конечно, хозяин на своей земле. Но тянет-то плуг лошадь. Человек, который пашет, завтра посеет семена, а потом, в должный срок, соберет урожай. Но какая сила заставляет семена прорастать и дает колосьям созреть? Какая сила одушевляет человеческий труд? Та же сила, которая, быть может, нежданно обратится против человека и заставит его покинуть еще не до конца вспаханное поле? Нет, пахарь — не хозяин. Как и художник не хозяин своих видений. Он просто старается их воплотить. Воплотить, чтобы не стать предателем. Чтобы не сдаться, сохранить свое достоинство. Он служит им. Хочет служить верно. Может быть, именно это зависит от него — быть верным и каждое утро приниматься за работу, как подобает хорошему слуге? Он ждет, чтобы образ проявился. Так человек, наклонившись над ручьем, внезапно покрывшимся рябью, ждет, чтобы в воде вновь отразились небо и облака. А когда он сочтет, что последний мазок наложен, что уже нарисованы последнее перышко над волнами, последний клок пены на море, последняя тень на пашне, последний рыжий лист на дереве, — тогда он удивляется собственному произведению больше, чем мог бы удивиться любому другому. Его видение обрело форму. Здесь нет ни одной черточки, ни одного мазка, возникшего без посредства его руки, — это бесспорно. Да, но откуда они взялись?
Знает ли он хотя бы, когда в нем началось это «Падение Икара»? И именно ли падение он хотел изобразить — или просто полет отца и сына над пашней, над большим кораблем, над побережьем цвета нарцисса, а также мраморное, как бы припорошенное цветочной пыльцой небо и под ним маленький букет овечьего стада? Знает ли он, с каких мыслей, с каких размышлений все началось? Установить это так же трудно, как провести разграничительную линию между последними мыслями и первыми грезами. Память не фиксирует моменты перехода. Она разглаживает оставшиеся позади складки. Человек постепенно погружается в сон. Он не помнит перехода от бодрствования ко сну — как не помнит и того перехода, что предшествовал его рождению. А переход к смерти — будет ли он тоже неосознанным? Рождающееся стихотворение или картина стирают в памяти следы своего появления — если только не создаются по заказу. Но и в этом случае первый трепет творческого усилия забывается. Художнику следовало бы вести дневник своих замыслов и работ, как ведут деловые записи. Брейгель такой привычки не имел (а может, позже все-таки стал вести подобный дневник, но велел сжечь его после своей смерти в том самом камине, возле которого любил предаваться мечтам, сжечь вместе с другими бумагами — ради спокойствия Марии?). Но все равно, в этой хронике не отразились бы начала маленьких этапов жизни. Начала этапов странствия осознаются как таковые только тогда, когда, уже завершив путь, ты оглядываешься назад. Юность приобретает в наших глазах сияющий ореол только тогда, когда, уже завершив путь, мы оглядываемся назад. Только тогда, когда мы вступаем в осеннюю пору нашей жизни. Молодой человек равно удивляется и зависти, с которой на него смотрят, и восхищению, какое вызывает у кого-то его юность, — он не может понять ни того, ни другого. Когда какие-то вещи начинаются, когда они только-только начались, они еще неразличимы, незримы, им не придают значения. А то, что люди принимают за начало, часто уже заключает в себе свой конец. Человек не мог бы жить без намерений. Однако сами намерения зависят от внешних обстоятельств. Человек хочет направлять ход своих мыслей, своих дел — но само возникновение этих мыслей и дел от него не зависит. Он действительно направляет их ход — как пастух, который заботится о порученном ему стаде. Он всего лишь управляющий господским хозяйством — преданный или вероломный, послушный или своенравный, изобретательный или не уверенный в себе. Он возделывает свой дух, как крестьянин возделывает поле, которое существовало задолго до его рождения. Если бы человек захотел добраться до истока собственных мыслей, он, несомненно, был бы ослеплен, погубил бы себя. Искать и находить истину мы можем только в полутьме. Телесная оболочка, в которой пребывает наш дух в период своего земного существования, есть всего лишь листва, фильтр, защищающий нас от слишком яркого для этой жизни солнца. Если Господу будет угодно, мы рано или поздно поймем, что Ему ведомы все наши замыслы. Мы увидим солнце прямо перед собой, без всякой преграды, — как видим апрельским днем цветок лютика на лугу или золотую овечью шерсть.
Быть может, все началось с чтения Овидия. Брейгель сидел в своем любимом кресле, кошка дремала на его коленях. Уже смеркалось, но в камине горел огонь. Слышно было, как ветер бежит по крышам. Брейгель почти наугад достал с книжной полки крайний том — маленькое издание Овидия в рыжеватом кожаном переплете. Он купил это издание в Италии, около Колизея, в первый же день, когда оказался в Риме. Сейчас, взяв книжку, он сразу вспомнил свет того далекого дня; комические эстампы, вывешенные у входа в лавку, в тени колонн, и слегка раздуваемые ветром; осень после возвращения на родину, когда, устроившись под деревом, лицом к нескончаемым холмам и лугам, он перечитывал «Метаморфозы». Овидий был ему дорог. Этот поэт покинул Рим, чтобы увидеть Афины, — как сам он, Брейгель, оставил берега Шельды, чтобы рассматривать панорамы Италии, облокотившись о перила моста через Тибр. По императорскому указу Овидия сослали в далекую страну, где тоскливый шум камыша преследовал его даже во сне. Он и там продолжал думать об изменчивости Вселенной и круговращении времени — главных темах его поэзии, наряду с темами любви и печали. Он хотел связать свою память с праздниками и повседневной жизнью Рима; он умер, чуть-чуть не дожив до фактического начала христианской эры.[87] Наш христианский календарь родился в катакомбах. Но теми же чернилами, которые служили для записи Псалмов, переписывались и история золотого руна, и все другие аллегории из «Метаморфоз». Овидию, как и Эзопу, мы обязаны теми зернышками, из которых выросли наши сказки.
Брейгель задумался об Овидии, о судьбе его книг и образов. Латинский поэт воображал, как его рассказы будут читаться на виллах и в виноградниках Сицилии, — но мог ли он предполагать, что ирландские монахи усмотрят в них символическое описание путешествия души? И, обратившись к Марии — она сидела ближе к огню, вносила в большую книгу пометки, касающиеся торговли шпалерами, — Брейгель вдруг сказал ей: «Я нарисую для тебя что-нибудь на сюжет из „Метаморфоз“. Четыре картона — или даже шесть». Почему у него возникло такое желание? Может, он вспомнил о Филемоне и Бавкиде, идеальной супружеской паре, чья любовь со временем пускала корни все глубже и которую благословили навестившие ее боги. (Эти страницы относились к числу его самых любимых.) Или захотел изобразить все обличья, которые принимал Вертумн, чтобы приблизиться к нимфе-садовнице Помоне — то смеющейся, то серьезной, никогда не покидающей пределов сада (за оградой весь день мелькала ее соломенная шляпа), остававшейся безразличной к ухаживаниям и не заботившейся ни о чем, кроме своего салата, яблонь, капусты и редиса? Вот Вертумн, переодевшись жнецом, приносит ей в подарок корзину колосьев. Вот он сплетает себе головную повязку из свежескошенной травы, чтобы девушка поверила, будто он только что ворошил сено. Стрекало в руке делает его похожим на волопаса, кривой садовый нож — на обрезальщика деревьев или виноградаря. Увидав его со стремянкой на плече, каждый сказал бы, что он собрался снимать яблоки; с удочкой — что отправляется ловить плотву… Шпалеры прославят изобретательную и терпеливую любовь, но одновременно — и карусель времен года. Маленький бог овидиевской эклоги выступит во всех ролях, свойственных деревенским жителям. В нем будет что-то от крестьянина Кемпена (области, расположенной чуть восточнее Брюсселя) — характерная брабантская медлительность, обстоятельность.