Евгений Евтушенко - Волчий паспорт
Кто знает, может быть, и у Поликарпова были подобные моменты, но я не был их свидетелем. Впрочем, однажды я был свидетелем его унизительного поражения. Это было осенью 1967 года. Я должен был ехать на месяц по приглашению университета Сантьяго де Чили, но перед этим по пути остановиться на три дня в Копенгагене для поэтического вечера по приглашению компартии Дании. И тут произошла классическая ситуация — меня вызвал Поликарпов.
— Что это за поездка? — раздраженно спросил он. — Какое отношение Дания имеет к Чили?
— Это по пути, — насколько можно терпеливей объяснил я.
— Мало ли что по пути. Вот побываешь в Чили, возвратишься домой, а потом уже и в Данию… Разъездились…
В психологии Поликарпова, человека, воспитанного и воспитывавшего других во времена железного занавеса, такая, нормальная для нормального человека, поездка была непредставимой.
— В общем, есть такое мнение — и не только мое — в Данию тебе сейчас ехать не резон, — твердо заключил Поликарпов. — Обойдешься.
— Дмитрий Алексеевич, но ведь у меня там послезавтра выступление. Объявлено во всех газетах, на улицах афиши. Это же компартия Дании…
— Мы с ними разберемся, — сказал Поликарпов, вставая и давая мне понять: вопрос с Данией закрыт.
Однако я не сдался. Выйдя от Поликарпова, я направился на следующий этаж, в приемную Суслова. Там стоял молодой солдат-охранник. Он узнал меня в лицо, улыбнулся и пропустил. А то ведь могли не пропустить — к членам Политбюро нужен особый пропуск. В приемной Суслова светилась, как лампада, лысина его многоопытного помощника — Воронцова. Воронцов считал себя литератором — он что-то писал о Маяковском и выпустил книгу афоризмов разных великих людей. Я как раз и застал его за этим занятием — он наклеивал на белые листы бумаги распечатанные афоризмы. Я рассказал Воронцову о моем разговоре с Поликарповым, упирая в основном на тот факт, что мой отказ остановиться на какие-то три дня в Дании может выглядеть как оскорбление датских коммунистов советской стороной и мной лично. Кроме того, добавил я, Поликарпов преподносит это как не только его мнение, а мнение руководства ЦК. Воронцов снял одну из множества телефонных трубок на столе.
— Как у нас на сегодня взаимоотношения с компартией Дании? Неплохо? Есть ли какие-нибудь противопоказания против поездок советских писателей, в частности товарища Евтушенко, по приглашению датских коммунистов? Нет? Спасибо за информацию.
Воронцов положил трубку и укоризненно покачал головой:
— Дурит Дмитрий Алексеич, дурит. Капризным стал. Все ему не так. Ну да ладно. У Михал Андреича сейчас Янош Кадар, ну, да это ненадолго. Напиши-ка ему маленькую записочку, я ему со срочными документами на подпись подложу. — Я написал записку. Воронцов внизу добавил: «Согласно информации международного отдела, никаких противопоказаний для поездки тов. Евтушенко в Данию нет».
Воронцов положил мою записку на серебряный поднос поверх других документов на подпись и вплыл в кабинет Суслова, стараясь не скрипнуть дверью. Через минуту лампада его лысины вплыла обратно, сияя от сделанного доброго дела. На моей записке стояло: «За поездку в Данию. М. Суслов».
— Идите к Поликарпову, — сказал Воронцов, который был весьма доволен тем, что поставил своего слишком самостоятельного коллегу на место. Когда я добрался этажом ниже к Поликарпову, тот еще держал трубку телефона и торопливо положил ее на место. Лицо у Поликарпова было скорбным и мрачнее обычного.
Он опустил глаза и так и не поднял их до конца разговора:
— Ты где это был?
— Да так, зашел к знакомым.
— Хорошо, что вернулся. Значит так, политическая ситуация с Данией переменилась. Есть такое мнение, и не только мое. — в Данию надо ехать.
Я хотел было сыграть с Поликарповым шутку, свалять ваньку, начать отказываться от Дании, но пожалел его. Мастодонт уже чувствовал свой приближающийся конец. Я не стал мстить ему, хотя счетов к нему у меня накопилось много. Особенно большой счет был за «Братскую ГЭС*. Это моя самая мучительная при рождении поэма, и самая измученная цензурой, если не сказать замученная. Она была написана во многом от отчаянья после официальных издевательств над моей искренне романтической, полной политических иллюзий скороспелой автобиографией, которую по снизошедшему на меня в последний момент наитию я все-таки назвал «преждевременной». В «Братской ГЭС» я попытался склеить осколки своих разбитых реальностью иллюзий, спасти неспаса-емое. Я наивно поставил Братскую ГЭС как символ социализма выше вековой мудрости египетской пирамиды, а противопоставленного мной Сталину Ленина, о многих жестокостях которого я тогда не догадывался, — в один ряд с гигантами нашей литературы Пушкиным и Толстым, что, конечно, несочетаемо. Я дал своим иллюзиям последний шанс, но тогдашняя система цензуровала даже иллюзии.
«Братская ГЭС* сорвалась как политический замысел, но осуществилась как замысел социальный. Я самонадеянно пытался в ней дать ответ на те вопросы, на которые ответа, видимо, не существует. Поэма оказалась глыбой, которую я не сумел «выжать» руками. Но от земли эту глыбу я все-таки оторвал, хотя она вырвалась из моих рук, чуть не покалечив мне ноги.
«Братская ГЭС» не стала серьезным философским обобщением исторических фактов, но зато осталась историческим фактом сама — памятником несбывшихся надежд шестидесятников.
А ее главы «Казнь Степана Разина», «Ярмарка в Симбирске», «Диспетчер света», «Нюшка» остаются моими личными, не превзойденными мною самим вершинами.
Но никто так высоко не оценил эту мою поэму, как цензура.
Цензура — лучшая читательница.
Ни одна моя поэма ни до этого, ни после не проходила сквозь такие чертовы зубы и медные трубы.
Вернемся к истории публикации поэмы. Эта история уникальна.
В 1963 году я был в глубокой опале и находился у своих родственников на станции Зима. Мне позвонил руководитель клуба «Глобус» диспетчер Братской ГЭС Фред Юсфин и пригласил меня от имени строителей. Я приплыл в Братск на пароходе «Фридрих Энгельс», на борту которого я и написал «Граждане, послушайте меня». Меня встречали строители — любители поэзии, подплывая к пароходу на лодках и стреляя в воздух из охотничьих ружей. Со многими братчанами я подружился на всю жизнь. Арон Гиндин, Феликс Каган, Алеша и Наташа Марчук и многие другие «первоэшелонцы» были соавторами моей поэмы.
Я писал эту поэму в доме творчества художников в Сенеже, в доме архитекторов в Суханове, лишь изредка выбираясь в Москву, которая была для меня опасна, как заминированное поле. Помогавший мне чем только мог, добрейший замредактора «Юности»
C. H. Преображенский предупредил: «Если хочешь, чтобы поэму напечатали — не высовывайся, пока ее пишешь!» Но как было не высовываться, когда у меня был такой любопытный до всего, длинненький, буратинненький нос.
23 февраля 1964 года меня пригласили что-нибудь прочесть в ВТО на вечере, посвященном Дню Советской Армии. И вдруг в первом ряду я увидел маршала Буденного, маршала бронетанковых войск Ротмистрова и одного из крупнейших начальников ПУРа генерала Востокова, известного своими солдафонско-просталин-скими взглядами. Буденный, при своих знаменитых усах, обвешанный медалями и орденами, как бык-производитель на сельскохозяйственной выставке, положил обе волосатых ручищи на рукоятку шашки, которая стояла наготове между его кавалерийских ног. Мне уже представилось, как эта шашка выпрыгивает из ножен, чтобы дорубать всех недорубанных врагов революции — в том числе и меня. И вдруг случилось нечто невероятное. Маршал снял ручищи с рукоятки шашки и зааплодировал, да так оглушительно, как будто я объявил о капитуляции Нью-Йорка перед Первой Конной армией. Генералу Востокову ничего не оставалось, как присоединиться и жиденько подхлопать. На банкете, хватив три-четыре полных до краев фужера коньяку, Буденный сказал:
— Вот вам всем задачка. Какой род войск будет самым главным в атомной войне?
— Ракетные войска, — раздалось сразу несколько голосов.
— А вот и нет… — гордо распушил усы маршал. Он торжествующе обвел весь стол глазами. — Красная кавалерия!
Все недоуменно стали переглядываться — не спятил ли маршал.
— Когда атомные бомбы разрушат все на земле, кто — я спрашиваю вас — пройдет по трупам, руинам и пеплу? Красная кавалерия! А кто ее воспоет? Поеты!!
Так меня спасло уважение маршала к нашей профессии, не меньшее, чем к его родной красной кавалерии.
Но не все так гладко обошлось «по ракетной части».
Поэму в четыре с половиной тысячи строк я написал поразительно быстро — начал в сентябре 1963-го, закончил в апреле 1964-го.
И вдруг мне позвонил Гагарин. Год назад он прочитал на Совещании Молодых Писателей написанную кем-то речь, где было сказано, что негоже Евтушенко хвастаться в своей автобиографии непониманием происхождения электричества.