Евгений Евтушенко - Волчий паспорт
— Все верно, товарищ Поликарпов, все верно. Действительно, наши писатели почти поголовно — пьяницы, бабники и скрытые или явные антисоветчики. Но справедливый гнев нашего народа уже уничтожил самых одаренных из наиболее зловредных писателей. Что же делать с оставшимися? Любая уважающая себя страна, товарищ Поликарпов, не может остаться совсем без писателей. У меня нет других писателей для вас, товарищ Поликарпов. Поэтому идите и работайте с этими
Итак, я принадлежал к тем писателям, с которыми по сталинскому указанию и работал Поликарпов. Впервые я столкнулся с ним во время его опалы, когда его «перебросили» в Литинститут. Разумеется, он не мог меня любить, потому что он был сталинистом, а я — антисталинистом. Может быть, таких, как я, он даже презирал, ибо считал нас конъюнктурщиками. Поликарпов несколько раз хотел исключить меня по разным поводам, но никак не получалось. Однажды он вызвал меня и с хмурым торжеством протянул мне милицейский протокол. В нем черным по белому было написано, что студент Литинститута Евтушенко Евгений Александрович, родившийся 18 июля 1933 года на станции Зима Иркутской области и проживающий по адресу Четвертая Мещанская, д. 7, кв. 2, будучи в состоянии сильного опьянения, приставал к женщине-таксисту, требуя, чтобы она повезла его к ней домой, а затем разбил автомобильное окно и плюнул ей в лицо.
— Ну, теперь тебя ничто не спасет, — сказал Поликарпов, обращаясь ко мне по привычке старой партийной гвардии на «ты».
— Все правильно, — ответил я, — дата, место рождения, адрес. Только подпись не моя.
Поликарпов, думая, что я выкручиваюсь, немедленно поехал со мной в отделение милиции. Там подтвердили, что мои паспортные и адресные данные сообщил как свои совсем другой человек. Впоследствии выяснилось, что это был стихотворец Лев Халиф, несколько раз пользовавшийся моим гостеприимством и отплативший мне вот таким образом. С того раза Поликарпов стал несколько остерегаться делать в отношении меня слишком поспешные выводы.
Судьба распорядилась так, что нам было суждено сталкиваться лицом к лицу множество раз. Цензоров из Главлита я никогда не видел. Их так и называли — «невидимками». С ними общались только ответственные секретари и главные редакторы. За исключением Твардовского. Он говорил, что никогда не унизится до того, чтобы разговаривать с цензором, ибо это будет как бы признанием права цензуры на существование. Лицемерное правило заключалось в том, что редакторы должны были сообщать замечания цензуры писателям как свои собственные. Когда мой роман «Ягодные места» остановил главный официальный цензор — председатель Комитета по охране государственных тайн в печати П. А. Романов и я позвонил ему, он не без барского удовольствия сказал мне бархатистым отеческим баском:
— Дорогой Евгений Александрович, вас кто-то неправильно информировал о наших задачах. Мы ничего не запрещаем. Мы лишь обращаем внимание редакции на те или иные нюансы, кого- g рые могут быть во вред нашей стране… Вот, например, сейчас у меня на столе лежит статья одного известного журналиста о его поездке в Японию. Он пишет как бы только о Японии. Он все время восхищается Японией — например, японской вежливостью. Он так ее умильно расписывает, эту японскую вежливость, что ежу, простите, понятно — все это делается лишь для того, чтобы противопоставить ее нашему советскому хамству. Есть у нас хамство? Конечно, есть. Я совершенно не против того, чтобы наши писатели обличали это хамство, и как можно беспощадней. Но на конкретных случаях, дорогой Евгений Александрович, на конкретных, а не на обобщениях, да еще через Японию! Так вот, как и в случае с вашим романом, мы сообщим редакции наше мнение, а уж дело редакции — печатать или не печатать. Мы ничего не запрещаем — только обращаем внимание… Так что не по адресу вы обращаетесь, дорогой Евгений Александрович, не по адресу…
Поликарпов в такие игры не играл. Если он что-то запрещал — запрещал открыто. По его мнению, ничего стыдного в таком запретительстве не было — так оно и полагалось. Это он приезжал в «Литературку» разносить редакцию за мой «Бабий Яр». Как видим, в минуты отдохновения его усталую от ежедневной классовой борьбы душу трогал, например, Вертинский. Но, может быть, рядом с пластинкой Вертинского в сейфе Поликарпова лежала подписанная им же инструкция радиовещанию не слишком популяризировать этого чрезмерно «эстетского», певца? Наследник Поликарпова, В. Шауро, однажды проводил со мной «отеческую» беседу в течение 9 часов! Я вошел в его кабинет в 10 утре, а вышел в 7 вечера. Где-то в середине разговора, смертельно устав, как и я, Шауро спросил меня: «Отдохнем немножко, Евгений Александрович?» Я, честно говоря, надеялся, что вместо «партийных сушечек* он предложит что-то посущественней. Но Шауро исчез в задней комнате и появился с японским кассетником (наша идеология по технической оснащенности далеко опередила Поликарпова с его скромной отечественной виктролой, заводившейся вручную!). Что же услышал я в штабе нашей идеологии после того, как здесь при Поликарпове звучали песни «упадочного» Вертинского? Еще более «упадочные» песни Высоцкого, которые ни разу при его жизни не были выпущены официальной большой пластинкой. От кого же зависел выход этой большой пластинки? Как раз от того человека, который так любовно проигрывал мне неофициальную запись на японском кассетнике. Шауро, правда, все-таки помог выйти пластинке-крохотулечке Высоцкого. Но вот на большую пластинку его большой любви не хватило.
У меня была забавная история с моей невинной лирической песней «В нашем городе дождь» на музыку Колмановского. В 1963 году эту песню в газете «Советская культура» тоже разгромили как «упадочную». Песню затем запретили исполнять. Когда у меня был в Театре эстрады творческий вечер, перед самым началом певица Майя Кристалинская сказала мне, что ее предупредили: если она споет эту песню, ей отменят какие-то важные гастроли. «Спойте вы, — предложил я выступавшему в концерте Марку Бернесу. — Вы настолько знамениты, что вам нечего бояться». Но Бернес уперся — он сказал, что эта песня не для его голоса, к тому же он не может петь песню, слов которой не знает наизусть, «Спой сам, — сказал он. — Ты же знаешь и слова, и мелодию». И я, минут за пятнадцать до начала концерта, начал репетировать вокал! Меня спасло только то, что, послушав, Бернес переменился в лице и с братской жалостью обнял меня: «Увы, мой дорогой, вокал — это не твоя стихия».
29 ноября 1963 года я читал в ВТО отрывки из еще не законченной поэмы «Братская ГЭС». Кажется, особенно вдохновенно я читал главу «Револьвер Маяковского». Она заканчивалась такими строчками:
Пусть до конца тот выстрел не разгадан, в себя ли он стрелять нам дал пример?
Стреляет снова,
рокоча раскатом, подъятый над эпохой револьвер.
Он учит против лжи,
все так же косной, за дело революции стоять.
В нем нам оставил пули Маяковский, чтобы стрелять,
стрелять,
стрелять,
стрелять…
Едва я завершил читать эту главу, как в зал вбежала девушка и закричала: «Убили Джона Кеннеди!» С той поры со словом «стрелять» я обхожусь осторожнее, избегая его даже в символическом смысле. Убийство Джона Кеннеди потрясло не только американцев, но и их искусственных антагонистов — русских. Самое искреннее горе и сочувствие так называемых «простых советских людей* показало, что, к счастью, «образ врага», который мы столько лет строили из американцев, у нас не привился.
Бернес предложил мне написать песню на смерть Кеннеди. Первый вариант ему не понравился, и он был прав. В этом варианте было слишком много обвинений по адресу убийц и мало раз-деленности горя с американским народом. Был элемент политической полемики, неуместный в реквиеме. Родился второй вариант, начинавшийся так:
Колокола в Америке взывают, и птицы замедляют свой полет, а Статуя Свободы, вся седая, печально по Америке бредет.
Она бредет средь сумрака ночного, покинув свой постылый постамент, и спрашивает горько и сурово:
«Американцы, где ваш президент?»
Последняя строка стала трижды повторявшимся рефреном.
Песня, записанная в исполнении Бернеса на музыку Кодма-новского, производила на тех, кто ее слышал, огромное впечатление. Она была принята на радио, и все мы с нетерпением ждали выхода песни в эфир. Оставалось всего несколько дней, и вдруг меня вызвали в ЦК к Поликарпову. По приятным поводам меня туда никогда не вызывали. Поликарпов был мрачнее тучи. Впрочем, это было его обычное состояние. Улыбающимся я его не помню. Когда Поликарпов однажды увидел поэта Луконина в спортивной кепке с игривой искоркой, он показал ему свою серую велюровую шляпу и мрачно сказал:
— Чтобы завтра у тебя была такая же шляпа, как у меня…
Однажды он отчитывал Константина Симонова за то, что тот