Александр Ливергант - Генри Миллер
Чикаго: «Саут-Сайд в Чикаго похож на огромный, разоренный сумасшедший дом. Здесь произрастают лишь пороки и болезни».
Флорида: «Что-то отвратительное и крайне неаппетитное. Заблудшие американские души, согнанные с насиженных мест, бесцельно слоняются здесь, словно варясь в рагу из кроликов».
Аннаполис: «Стерильный, стылый, выдохшийся — отполированный нужник, забитый пуговицами и дисциплиной».
Портсмут, штат Нью-Гемпшир: «Ничуть не лучше преисподней Иеронима Босха».
Детройт: «Механический монстр. Чудовищно новый, динамичный, ослепительный, устрашающий. И типы бродят устрашающие. Чуть было не ввязался в драку». Типы и теперь бродят, говорят, устрашающие, да и город давно уже не нов и не динамичен.
Милуоки: «Здешний народ похож на гигантского ленивца, замаринованного в пивной пене». Метафоры и гиперболы всегда были сильной стороной прозы Миллера.
Кливленд: «Лучше уж есть дерьмо на Майорке, чем кливлендский яблочный пирог».
Огайо: «Путешествие по преисподней. Индустриальный центр, выгребная яма демократии. Такое не опишешь словами: угрюмый, черный, ужасный. Как планета Вулкан — если таковая имеется».
Досталось не только автомобильной, но и кинематографической столице Америки, которая, повторимся, скорее понравилась. Главную улицу Лос-Анджелеса Миллер, однако, сравнивает с «клоакой, забитой механическими и человеческими отбросами». «В сумерках, — пишет Миллер, — она похожа на Янцзы, по которой плывут трупы, горы трупов». Досталось и Голливуду, который Миллер счел «жутким занудством»: «Работая в кино, я бы сошел с ума через неделю». И поторопился с выводом: Голливуд «поманит и бросит», так и не раскрыв ему своих объятий, и Миллер сохранит душевное здоровье и пустой кошелек.
Кстати об объятиях. В Голливуде повторилась мистическая история двадцатилетней давности, имевшая место в Джексонвилле. На пересечении улиц Джун и Сельма, неподалеку от Мэнсфилд-стрит, в том месте, где «Женщины Америки» поставили памятник главному американскому кинособлазнителю Рудольфу Валентино, Миллер вспомнил про любовь всей своей жизни, про то, что он тоже Валентино (Вэлентайн), и в дневнике, рядом с описанием клоак, нужников, отбросов и монстров появилась ностальгическая запись: «Свежие раны на продажу. Послать, что ли, телеграмму Джун. „Сижу на углу улиц Джун и Сельма. А где сейчас сидишь ты?.. Люблю тебя. Валентино-Вэлентайн“». И мрачная приписка: «Парк поблизости: славное местечко для самоубийства».
Самоубийство Миллеру не грозило, но американские путевые заметки в его исполнении выглядели и в самом деле кошмаром, и даже не кондиционированным. Что в декабре 1941 года, когда книга была близка к завершению, представлялось, прямо скажем, непатриотично: 7 декабря Япония нанесла удар по Перл-Харбору, и Америка вступила в мировую войну. В патриотизме Миллера трудно было заподозрить и раньше, однако теперь, в военное время, критика американских ценностей могла вызвать нарекания отнюдь не только у представителей критического цеха. «Хоть одно сказанное против Америки слово будет очень скоро считаться государственной изменой», — писал в это время Миллер, словно предчувствуя приближение маккартизма.
Едва ли Миллер боялся прослыть «врагом народа». Он боялся другого: как бы война не настигла его здесь, за океаном, не нарушила его планов, течения его жизни, и всерьез размышлял, «пока безумие не кончится», куда бы уехать подальше от театра военных действий — в Азию или в Южную Америку. И если бы не безденежье, очень может быть, и уехал бы. «Я по-прежнему рассчитываю отправиться в Мексику, Индию, Китай или на Тибет, — писал он в конце декабря 1941 года Дарреллу. — Нам не хватает только бомб, и, можешь не сомневаться, очень скоро они на нас упадут». При этом никакой праведной ненависти к врагам Америки Миллер не испытывает. «Проклинай меня, сколько влезет, — говорится в другом, более раннем письме тому же Дарреллу, — но возбудить в себе необходимую ненависть я не в состоянии. Поэтому я занимаюсь своими делами и пытаюсь жить прежней жизнью, невзирая на творящееся безумие».
Для принципиально аполитичного пацифиста Миллера война — это прямое следствие развития современной «безумной» цивилизации. По Миллеру, справедливой войны быть не может в принципе; американцы для него такие же вандалы, как немцы или японцы. «Я думаю только об одном, — пишет он Анаис Нин летом 1944 года после высадки союзников в Нормандии. — Как ужасно, когда тебя освобождают вандалы. Что останется от Франции после того, как мы ее освободим? Дымящиеся руины, ничего больше. Войной в любом случае ничего не добьешься». Мотив всеобщего, охватившего мир и Америку «безумия», «кошмара» («кошмар» не случайно вынесен в заглавие книги) — один из наиболее заметных в его путевых впечатлениях. Миллер словно бы подхватывает знаменитое толстовское «…началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие». «Мир свихнулся, — пишет Миллер в конце 1941 года Анаис Нин. — Я жду, когда все армии, все флоты мира будут уничтожены, когда рухнут все правительства и все религии». Ждать придется долго…
И ждать публикации «Кондиционированного кошмара» — тоже. Миллер с самого начала не верил, что «Кошмар» будет напечатан, о чем неоднократно писал и Дарреллу, и Анаис Нин. «Мне начинает казаться, — писал он в декабре 1940 года Анаис, — что, когда я напишу эту книгу, она будет столь тошнотворна, что „Даблдей энд Доран“ откажутся ее публиковать». Они и отказались, интуиция писателя не подвела; книгу напечатает Лафлин, и то спустя лишь несколько лет. «Кондиционированный кошмар», надо признать, не нравился и самому Миллеру — и не по политическим, а скорее по эстетическим соображениям. Свое обещание «научиться принимать Америку такой, какая она есть» он не сдержал, да и не мог сдержать. Америка Миллера, как и Греция Миллера, писалась скорее из головы, чем на основании путевых впечатлений. Рождалась не столько из фактов и дорожных происшествий, сколько из воображения, с фактами и событиями нередко ничего общего не имеющего; об объективности, которую он сулил своим издателям и читателям, не могло быть, как мы и предположили, и речи. Многое из написанного об Америке было подмечено Миллером здраво и точно, и все же предвзятого было в книге не в пример больше, чем «взятого».
Писатель, собственно, и сам отдавал себе в этом отчет. «В этом путевом очерке я веду разговор не с Америкой, а с самим собой, — писал Миллер Анаис Нин в апреле 1941 года. — Ты должна помнить, эта книга задумана как сугубо личная. Я не стремлюсь изобразить Америку такой, какая она есть на самом деле. Это моя глубоко личная реакция на то, что я видел». То, что говорится в письме Анаис Нин, это, в сущности, творческий метод Миллера, принцип отображения действительности, от которого он не отступает нигде. Будь то индейская резервация в Чероки, или Четырнадцатый квартал Бруклина, или сценическая площадка в Голливуде, или пошивочная мастерская отца, или бурный роман с «такси-танцовщицей» Джун Мэнсфилд, или стиль поведения парижской шлюшки — у Миллера это всегда «разговор с самим собой». «Мир этот во мне, — скажет Миллер в „Сексусе“, — он совершенно не похож на другие знакомые мне миры». Вот и созданный Миллером «мир Америки» далеко не всегда похож на Америку.