Айседора Дункан - Моя жизнь. Встречи с Есениным
Потрясенная сиделка все время твердила: «Сударыня, это война… это война!».
Я подумала: «Мой ребенок будет мальчиком, но он будет слишком молод, чтобы идти на войну».
Наконец я услыхала крик ребенка… он плакал… он жил. Как ни велики были мои страхи и ужас в те грозные дни, все они исчезли в едином великом порыве. Печаль, скорбь и слезы, долгое ожидание муки — все возместилось одной минутой радости. Когда мне положили на руки малютку, мальчика, все долгие часы скорби и страхов претворились в радость.
Но барабаны продолжали бить; «Мобилизация… война… война».
— Какая война? — недоумевала я. — Какое мне дело? Мой ребенок здесь, невредимый в моих руках. Пусть они воюют — какое мне дело?
Так себялюбива человеческая радость!
За моими окнами и дверью всюду бегали взад и вперед, раздавались голоса… плач женщин… зовы… споры о мобилизации, а я прижимала к себе ребенка и осмеливалась перед лицом всеобщего бедствия чувствовать ослепительное счастье и радость держать вновь на руках своего ребенка.
Наступил вечер. Моя комната была запружена людьми, любовавшимися ребенком, который лежал у меня на руках.
— Теперь вы будете вновь счастливы, — говорили мне.
Один за другим они ушли, и я осталась наедине со своим мальчиком. Внезапно крошечное существо уставилось на меня и, словно задыхаясь, раскрыло рот. Длинный свистящий вздох сорвался с его помертвевших губ. Я позвала сиделку — она пришла, взглянула и в тревоге вырвала у меня ребенка. Я слышала, как в соседней комнате требовали кислород… горячую воду…
После часа томительного ожидания вошел Августин и сказал:
— Бедная Айседора… твой ребенок… умер…
Мне кажется, что в ту минуту я достигла предела всех страданий, которые суждены мне на земле. Ибо с этой смертью словно умирали вновь мои первые дети. Эта смерть повторяла прежние муки… еще более усугубленные.
Вошла Мэри и плача унесла колыбель. Я слыхала в соседней комнате стук молотка, заколачивавшего ящик, который должен был служить единственной колыбелью моему несчастному мальчику. Этот стук молотка, казалось, отдавался в моем сердце последними ударами беспредельного отчаяния. Я лежала истерзанная и беспомощная.
Один из навестивших меня друзей сказал:
— Что значит ваше личное горе? Война уже требует сотен жертв… раненых и умирающих уже шлют с фронта.
Мне казалось естественным отдать Белльвю под госпиталь.
Однажды ко мне вошли двое санитаров с носилками и спросили, не хочу ли я осмотреть свой госпиталь. Я не могла ходить, и они носили меня на носилках из комнаты в комнату. Во всех комнатах со стен сняли мои барельефы вакханок, танцующих фавнов, нимф и сатиров так же, как и все мои драпировки и занавески, и вместо барельефов повесили дешевые изображения пасмурного Христа на золотом кресте, которые католические магазины поставляли тысячами в течение войны. Я подумала о первом пробуждении несчастных раненых солдат и о том, насколько радостнее им было бы увидать комнаты в прежнем виде. Почему они должны были смотреть на несчастного Христа, распятого на золотом кресте? Какое печальное для них зрелище!
В моем чудном танцевальном зале занавесы исчезли, и взамен их стояли бесконечные ряды коек, ожидая страдальцев. Моя библиотека, где прежде на полках для посвященных стояли тома поэзии, сейчас превратилась в операционную, ожидавшую мучеников. При моей тогдашней слабости это зрелище глубоко меня удручило. Я почувствовала, что Дионис потерпел полное поражение. Тут было царство распятого Христа.
Вскоре я услыхала первые тяжелые шаги санитаров, вносивших раненых.
Белльвю! Мой Акрополь! Ты должен был стать источником вдохновения, академией возвышенной жизни, которую вдохновляли бы философия, поэзия и великая музыка. С этого дня искусство и гармония исчезли, и в твоих стенах раздался мой первый крик — крик раненой матери и крик ребенка, которого спугнули из этого мира военные барабаны. Мой храм искусства был превращен в Голгофу мученичества, а под конец — в мертвецкую кровавых ран и смерти. Там, где я мечтала, что будут раздаваться звуки небесной музыки, неслись лишь хриплые крики страданий и муки.
Как только я смогла двигаться, мы с Мэри уехали из Белльвю к морю. Когда мы проезжали через военную зону и я назвала свою фамилию, к нам отнеслись с величайшей учтивостью. Часовой, который стоял в карауле, сказал: «Это Айседора, ей можно проехать». И в эту минуту я почувствовала, что это величайшая честь, когда-либо мне оказанная.
Мы направились в Довиль и нашли помещение в отеле «Норманди». Усталая и больная, я утешалась, что мы отыскали себе тихую гавань. Но проходили недели, а уныние и вялость не покидали меня. Я была так слаба, что едва могла выходить на берег подышать свежим бризом с океана. Наконец, почувствовав, что серьезно больна, я послала в больницу за врачом.
К моему изумлению, он не явился, а прислал уклончивый ответ. Не имея при себе никого, кто ухаживал бы за мной, я осталась в отеле «Норманди» слишком больная, чтобы строить какие-либо планы на будущее.
В те дни отель служил прибежищем для многих известных парижан. В соседних с нашими комнатах помещалась графиня де ля Беродьер, у которой гостил поэт граф Роберт де Монтескье. После обеда мы часто слышали его легкий фальцет, читающий стихи. Среди беспрестанно доходивших до нас известий о войне и бойне было странно слышать, с каким экстазом он воспевает власть красоты.
Саша Гитри также гостил в «Норманди» и каждый вечер развлекал очарованных слушателей своим неистощимым запасом рассказов и анекдотов.
Лишь каждый раз, когда курьер с фронта добирался к нам с известиями о мировой трагедии, все на час проникались зловещим пониманием происходящего.
Но такая жизнь скоро стала мне отвратительной, и так как я была слишком больна, чтобы путешествовать, я наняла меблированную виллу. Она называлась «Черное и Белое», и в ней все: ковры, занавесы, мебель — было черным и белым. В первый момент я нашла ее очень привлекательной и, пока сама не попробовала жить в ней, не сообразила, как угнетающе она может действовать.
Перевезенная из Белльвю, где питала надежды на свою школу, искусство, будущую обновленную жизнь, я очутилась здесь, в этом черно-белом домике у моря, одинокая, больная, покинутая. Но хуже всего была болезнь. У меня едва хватало сил на короткую прогулку по взморью. Наступила осень с сентябрьскими штормами. Лоэнгрин написал мне, что мою школу перевезли в Нью-Йорк в надежде найти там пристанище для нее на время войны.
Поезд за поездом приходил в Довиль со своим трагическим грузом раненых и умирающих. Единственное фешенебельное казино, в котором год тому назад звучали джаз и смех, было превращено в огромный караван-сарай страдания. Моя меланхолия овладевала мной все сильнее.