Энтони Берджесс - Влюбленный Шекспир
Все это были только мечты. Если он, Уилл, подастся в юнги и будет драить палубу на какой-нибудь вонючей посудине, это не сделает его ближе к богине. Слова же открывали перед юношей лучший мир; и вообще, если он станет учиться искусству обращения со словом, то предсказание старой Мадж должно означать, что он станет клерком в каком-нибудь вонючем суде. Ну а вдруг все-таки свершится чудо и поторапливать его будут благородные лорды, умоляя побыстрее закончить оду на день рождения ее величества?
В доме у Бретчгердла, местного приходского священника, было много книг, и он давал их почитать благочестивым молодым людям. Уилл читал Овидия в английском переводе Голдинга, а иногда и в оригинале — и делал это с гораздо большим удовольствием, чем в школе, на уроках учителя Дженкинса. Он медленно, слово за словом разбирал незнакомые тексты, подобно тому, как музыкант, впервые взявший в руки лютню, перебирает струны в мучительном поиске своей мелодии. Овидий был божествен. А почему бы и Уиллу не стать Овидием, но только по-своему, на английский манер?
Та девушка — и свет, и красота, Тех смуглых щек ничто не запятнает.
За темными бровями чистота Сокрыта…[4]
…Было послеобеденное время. Душу Уилла охватило радостное волнение: вечером предстояло отправиться в Шотери, чтобы помочь принести оттуда майское дерево. Юноша водил скрипучим гусиным пером по бумаге, сидя у стола, с которого еще не были убраны судки со специями. Резко пахло шафраном и чесноком, которые придавали пикантность давно приевшейся телятине (помогать резать теленка Уилл отказался). В очаге потрескивали сырые поленья недавно спиленного вяза, отчего в комнате было очень душно (но его отец все равно никак не мог согреться), однако эта жара контрастировала с ледяным холодом женского презрения. Свой; сонет Уилл посвящал уже другой темноволосой девушке. Юноша придерживался той сонетной формы, что впервые была предложена графом Сурреем, потому что английский язык не настолько богат на рифмы, чтобы следовать более строгим итальянским канонам. Уилл уже успел уяснить, что писать стихи следует не о каком-то конкретном предмете, а о чем-либо всеобъемлющем, универсальном (не потому ли Платон так сокрушался из-за неискренности поэтов?), и это универсальное и всеобъемлющее должно открывать дверь в новую реальность. В Божественную реальность…
…о которой свет не знает.
Моя любовь черна, но что с того?
Она не ослепляет, только греет.
Мать Уилла была уже немолода, в ее волнистых волосах заметно серебрилась седина, но редкие брови еще сохраняли свой насыщенный рыжеватый оттенок. После обеда она бранила мужа, делая это с тем аристократическим остроумием, на которое была способна лишь урожденная леди Арден. Джоан, ее единственная дочь — бедняжка Энн вот уже три года как умерла, — не спешила убрать со стола крошки, чтобы потом бросить их голубям (эх, вот в Уилмкоте были голуби…), а стояла рядом и злорадно усмехалась. Отец, краснея от унижения, сидел сгорбившись у чадящего, трескучего очага и сосредоточенно грыз ноготь на мизинце.
Разверзся ад, и я иду в него, Ведь ад такой и рая мне милее.
По полу ползал маленький Эдмунд, которому совсем недавно исполнилось два года. Гилберт и Ричард играли на улице, откуда были слышны их громкие крики. Джоан была настоящей Арден: она во всем поддерживала свою сварливую мать.
— А теперь ты еще и серебро мое продать вздумал. Что ж, мы уже стали настоящими бедняками, а со временем докатимся и до того, что продадим посуду и просто выдолбим лоханки прямо в столе, как это делается в вонючих тавернах, — если, конечно, ты милостиво позволишь нам оставить в доме стол, чтобы было куда разливать похлебку, которую мы будем черпать пригоршнями. Вот стыдобушка-то, вот позор, до чего мы докатились! Уж лучше бы все мои детки умерли, как бедняжка Энн, которая одна не видит всей этой нищеты…
Маленький Эдмунд, радостно пуская слюни, подполз к Уиллу, который по-прежнему сидел у стола, закинув ногу на ногу. Собрался незаметно отпихнуть малыша, но передумал.
И ясный свет других красавиц мне Не но душе: я ночь, на троне ночи…
— А мне он обещал новое платье к Духову дню, — заныла Джоан, злобно глядя на отца. — А теперь говорит, что никакого платья не будет…
Не по душе, ведь я на троне ночи…
— Новое платье? — с готовностью подхватила мать. — Забудь о нем! И получше приглядывай за теми, что у тебя уже есть, а то он и их продаст тайком какому-нибудь бродячему торговцу или того хуже — сменяет на волчок для Неда.
— Мой трон в ночи… Ночь — вот мой трон… — забывшись, пробормотал вслух Уилл.
— И этот еще тут расселся, — в сердцах сказала мать, — со своими дурацкими стишками. Остолоп безголовый. Что проку с этих твоих писулек?
— Многим людям, — робко заметил отец, — своевременно написанные стихи помогали продвинуться по службе.
И ясный свет других красавиц мне Не по душе: я ночью коронован, Я погружаюсь в ночь…
Нет, слишком громоздко, так не годится…
— Уилл чокнутый и лентяй, — вторила матери Джоан.
В ответ Уилл скорчил сестре рожу: скосил глаза к переносице, втянул щеки и задрал пальцем нос, изображая ее выступающие скулы и крупные, словно у лошади, ноздри. И тут ему в голову пришло продолжение:
И снова я иду в кромешной тьме И, как дитя, боюсь ошибок снова.
Теперь нужно было написать заключительное двустишие, по выразительности превосходящее все двенадцать предшествующих строк. Но тут снова подал голос отец.
— Если дело в работе, то что ж, сейчас мы пойдем работать, — сказал он, со вздохом покидая свое место у огня. — Идем, Уилл, займемся делом.
И в этой школе ночи вижу свет…
Уилл мучительно подбирал рифму, — закатив глаза и смотря на темные балки, поддерживающие низкий потолок.
— Что, меня здесь уже никто и в грош не ставит? — В конце концов отцовское терпение лопнуло, и Шекспира-старшего охватила ярость. — Ни в доме, ни в моей собственной мастерской?
А Уилл, этот безмозглый мальчишка, все так же неподвижно сидел, с глубокомысленным видом покусывая перо и щекоча его мокрым кончиком верхнюю губу. Джоан хихикнула. Уилл же сказал:
— Еще минуточку. Стихотворение уже почти готово.
Мать обратилась к отцу:
— Вот видишь, твой отпрыск уже озаботился продвижением по службе. Он будет расшаркиваться перед ее величеством и трясти перед ней своими каракулями, а мы всей семьей пойдем побираться, потому что работников в этом доме больше не осталось!
Я в школе ночи, и ищу я свет…
И тогда отец, этот тихий, незлобивый человек со слабыми кулаками, кожа на которых была пятнистой, словно кукушечье яйцо, сделал и вовсе невиданную вещь, заставившую Уилла разинуть рот от изумления; разжеванные огрызки гусиного пера упали на стол. Отец выхватил из-под самого носа Уилла листок с великолепным, хоть и незаконченным шедевром и сделал вид, что собирается его порвать. Сын в ярости вскочил из-за стола, и в следующее мгновение ему показалось, что в доме появилась его богиня. Она впорхнула вместе с ветром Через дымоход, сделала пламя камина ослепительно золотым и с размаху толкнула Уилла в спину, заставляя его вступить в битву (чтобы найти свет и за него сражаться…) с отцом, матерью, сестрой, со всем миром, который на него, Уилла, ополчился. Юноша поборолся немного с отцом за обладание помятым листком бумаги с записанными на нем тринадцатью строками (сонет, оборвавшийся на тринадцатой строке, — очень плохая примета), и затем бумага порвалась, а Джоан злорадно засмеялась. Охваченный поэтическим безумием Уилл в этот момент был готов убить собственного отца, но Джоан была его сестрой, ровней, поэтому выместить на ней свою злобу было куда безопаснее. Уилл подбежал к сестре, влепил ей звонкую пощечину, крикнув что-то вроде «Вот тебе, сука!», и Джоан взвыла, словно собака, на которую выплеснули лохань кипятку. И тут к Уиллу пришла последняя строка: