Яков Харон - Злые песни Гийома дю Вентре : Прозаический комментарий к поэтической биографии.
И на Олимп ворвался с пистолетом.
97
ПРОЩАЙ, ПАРИЖ!
Прощай, Париж! Прощай, волшебный город,
Фата-Моргана юности моей!
Налей, Агриппа, кубки пополней,—
Прощайте, Елисейские просторы!
Войти в твой Пантеон — надеждой ложной
Не льщу себя, любовь к тебе воспев.
Мне б хоть, в сердцах друзей струну задев,
В их памяти оставить след ничтожный…
Я шел к тебе сквозь пламень испытаний.
Ни в радостях, ни в боли, ни в страданье
Не плакал я — нигде и никогда.
Разлуки лед мне обжигает руки.
Я не стыжусь бессильных слез разлуки —
Прощай, Париж! Надолго. Навсегда.
98
МОЕ УТЕШЕНИЕ
Я часто против совести грешил
И многих был ничтожней и слабее.
Но никогда не изменял себе я
И никому не продавал души.
Пускай враги льют желчь и поздний яд,
Тупым копытом мой лягают труп;
Пусть сплетничают нежные друзья,
Что был я подл, труслив, завистлив, скуп…
Кидайтесь! Плюйте бешеной слюной
На гордый лавр, на мой надгробный креп [62]
С листа Истории ваш хриплый вой
Стереть бессилен имя дю Вентре!
Пусть что угодно обо мне твердят,
Мне время — суд, стихи — мой адвокат.
99
ПЕРЕД РАССВЕТОМ
Агриппе д'Обинье
Мы жили зря. И так же зря умрем:
Ни подвига — потомкам в назиданье,
Ни мысли дерзкой. Нам ли оправданье —
«Пророка нет в отечестве своем»?
…На площади Цветов сожжен живьем
Джордано Бруно — гордый светоч знанья,
Ни подкупом, ни пыткой, ни страданьем
Не сломленный: спор разрешен огнем!
Но жалкие попы сожгли лишь тело.
Бессмертна мысль, и Правда не сгорела!
Для счастья и любви на этом свете
Вновь зеленеют рощи и поля,
Во славу Разума, на радость детям,
Попам назло — вращается Земля!
100
НА БЕРЕГУ СТИКСА
Пройдут года. Меня забудет мир.
Листы моих стихов загадят мухи.
Какой-нибудь невежда вислоухий
В них завернет креветки или сыр…
Что жизнь моя? Что творчество и слава?
Самообман. Химера. Сказка. Сон.
Меня на свалку отвезет Харон —
Мышам и глупым совам на забаву.
Мой юмор злой, мой стихотворный пыл
Зальют зловонной клеветой попы —
Я не дойду к грядущим поколеньям!
И если бы в Агриппиных твореньях
Меня бессмертный автор не лягал,—
Чем доказать, что я существовал?..
ГЛАВА 5
Вот, собственно, и все.
К поэтической биографии относится, вероятно, еще и обзор «первых публикаций» — прижизненных или хотя бы посмертных. Но тут мне, как вы догадываетесь, рассказать нечего. Самое первое «издание», состоявшее из сорока сонетов и издевательского комментария, было выполнено Юркиной каллиграфией на кальке, размножено светокопировальным способом и сброшюровано в пяти экземплярах. Мы разослали эти экземпляры своим далеким — Ну, скажем так: друзьям. А те уж понесли их — с самыми благими, впрочем, намерениями — весьма солидным ценителям и специалистам.
Реакцию ныне здравствующих экспертов мне приводить не хочется — разве что за одним-единственным исключением, и право на это исключение дает мне хотя бы временная дистанция. Дело в том, что этот отзыв писался совсем недавно, когда Юрки давно уже в живых не было, и не на первые сорок, а на нынешние сто сонетов. Поэтому все упреки адресованы мне, я их с благодарностью воспринял — и не стесняюсь обнародовать.
Реакция же ушедших в мир иной была, как ни странно, более чем лестной. Получая через наших непосредственных корреспондентов все новые и все более восторженные отзывы, мы с Юркой вскоре поняли, чему обязаны столь теплым, даже горячим, приемом: для всех наших читателей на воле мы ведь были прежде всего «репрессированными», арестантиками во глубине сибирских руд и т. д.— как же было скупиться на похвалу, на участие, на моральную поддержку! Может, от этой поддержки жизненно важные вопросы зависят — быть или не быть несчастным «переводчикам», продолжать ли свое ужасное, должно быть, существование — или уж совсем отчаяться и покончить все разом?!
Ничем иным, кроме подобной доброты (разумеется — чрезвычайно ценной, и не только для нас с Юркой, но и более широко, так сказать, для верной характеристики морального облика многострадальной российской «прослойки», сколько б ее ни мордовали…), невозможно объяснить безоговорочную апологию творчества дю Вентре такими мировыми величинами, как, например, М. Лозинский в Ленинграде и М. Морозов в Москве. Немного позже, в сорок седьмом, мне посчастливилось лично — в доме все той же Женюры — услышать из уст ныне покойного Владимира Луговского форменный панегирик не только поэту, но и его переводчикам. Владимир Александрович утверждал, что это надо немедленно печатать — причем немедленно в том прямом смысле, что все порывался вскочить и куда-то бежать, не выпуская из рук нашей книжицы, и мы все с трудом его удерживали. Был уже первый час ночи, но мы не так уж много и выпили, опьянение было совсем иного рода…
Единственным нелицеприятно трезвым рецензентом нашим — на самой первой стадии, то есть еще в начале сорок шестого года,— оказался Николай Альфредович Адуев. Он прислал нам в лагерь подробное письмо — четыре страницы убористой машинописи! — с весьма суровыми поправками, замечаниями и конкретными советами. Начал он с того, что мы-де напрасно тешим себя уверенностью, будто обладаем единственным уцелевшим томиком дю Вентре в оригинале. Еще будучи студентом Сорбонны, утверждал Адуев, он откопал у старичка-букиниста на Монмартре такой же точно томик, явно того же издания… И вот он не понимает, как мы, вроде бы достаточно тонко чувствующие язык и манеру дю Вентре, можем допускать такие-то и такие-то явные нелепицы, безвкусицы, оплошности и т. п., и т. д. Следовал преподробнейший список — и все в безжалостно-едкой, остроумной и даже зарифмованной форме.
Трудно переоценить значение этого письма в нашей работе…
Надо ли говорить, что в сорок седьмом, едва попали мы в Москву, одним из первых наших визитов был визит к Адуеву. Мы ждали этой встречи, как праздника,— и не ошиблись. По нашей просьбе Адуев, уже тяжело больной, оставил у себя в машинописи всю сотню сонетов — «на расправу». По нашей же просьбе он выставил каждому сонету (вернее — нам с Юркой за каждый сонет) оценку по пятибалльной системе и свои замечания на полях. Этот экземпляр с адуевскими оценками и ремарками «лег в основу настоящего издания», как говорят в более солидных случаях. Во всяком случае, он лег в ящик моего письменного стола — как самая дорогая реликвия.