Федор Шаляпин - Маска и душа
За чашкой чаю, Ш., увлекаясь хорошо разыгрываемой пьесой, вдругъ замѣчаетъ мнѣ:
— По настоящему васъ, актеровъ, надо уничтожать.
— Почему же? — опросилъ я, нѣсколько огорошенный прiятной перспективой.
— А потому, что вы способны размягчить сердце революцiонера, а оно должно быть твердо, какъ сталь.
— А для чего должно оно быть твердо, какъ сталь? — допрашивалъ я дальше.
— Чтобы его рука не дрогнула, если нужно уничтожить врага.
Я рискнулъ возразить петербургскому полицеймейстеру Ш., какъ нѣкогда — съ гораздо меньшимъ рискомъ! — возразилъ московскому оберъ-полицеймейстеру ген. Трепову сдержанно и мягко:
— Товарищъ Ш., Вы неправы. Мнѣ кажется, что у революционера должно быть мягкое дѣтское сердце. Горячiй умъ и сильная воля, но сердце мягкое. Только при такомъ сочетанiи революцюнеръ, встрѣтивъ на улицѣ старика или ребенка изъ вражескаго стана, не воткнетъ имъ кинжала въ животъ…
Акта начинался. Пронзивъ меня острымъ взглядомъ выпуклыхъ глазъ, Ш. произнесъ совершенно неожиданную фразу, какъ будто не вязавшуюся съ темой нашей бесѣды.
— Довольно скушно пить чай, Шаляпинъ, — не правда ли?
И затѣмъ прибавилъ тихо, чтобы его не слышали:
— Лучше бы намъ посидѣть за бутылкой хорошаго вина. Интересно было бы мнѣ съ Вами поговорить.
— Что же, выпьемъ какъ нибудь, — сказалъ я.
Голосъ Ш. звучалъ мягко. Мнѣ показалось, что желанiе «потолковать» было несомнѣнно связано с вопросомъ, какое должно быть у революцiонера сердце…
Я подумалъ, помнится, что не все ясно въ сердцахъ этихъ людей, оффицiально восхваляющихъ непоколебимую доблесть стали…
Мы разстались съ крѣпкимъ рукопожатiемъ. Но курьезно, что, хотя мы съ Ш. еще не разъ встрѣчались, и именно за бутылкой вина, разговоровъ о революцiи онъ явно избѣгалъ. Въ нашемъ винѣ, вопреки латинской поговоркѣ — in vino veritas, — была какая то недоговоренность…
Революцiя шла полнымъ ходомъ. Власть обосновалась, укрѣпилась какъ будто и окопалась въ своихъ твердыняхъ, оберегаемая милицiонерами, чекистами и солдатами, но жизнь, матерiальная жизнь людей, которымъ эта власть сулила счастье, становилась все бѣднѣе и тяжелѣе. Покатилась жизнь внизъ. Въ городахъ уже показался призракъ голода. На улицахъ, поджавъ подъ стянутые животы всѣ четыре ноги, сидѣли костлявыя лошади безъ хозяевъ. Сердобольные граждане, доставая гдѣ то клочекъ сѣна, тащили его лошади, подсовывая ей этотъ маленькiй кусочекъ жизни подъ морду. Но у бѣдной лошадки глаза были уже залиты какъ бы коллодiумомъ, и она уже не видѣла и не чувствовала этого сѣна — умирала… А поздно ночью или рано утромъ какiе то обыватели изъ переулковъ выходили съ перочинными ножиками и вырѣзывали филейныя части лошади, которая, конечно, уже не знала, что все это дѣлается не только для блага народа, но и для ея собственнаго блага…
62Въ это тяжелое время однажды утромъ въ раннiй весеннiй день, пришла ко мнѣ группа рабочихъ изъ Марiинскаго театра. Делегацiя. Во главѣ делегацiи былъ инженеръ Э., который управлялъ театромъ. Дѣла б. Марiинскаго театра шли плохо. За недостаткомъ средствъ у правительства, театръ былъ предоставленъ самому себѣ. Сборовъ не было. Публику мало интересовали запасные прапорщики искусства. И вотъ, рѣшено было снова обратиться къ «генералу» Шаляпину… Рѣчь рабочихъ и ихъ сердечное желанiе, чтобы я опять вмѣстѣ съ ними работалъ, возбудили во мнѣ дружескiя чувства, и я рѣшилъ вернуться въ труппу, изъ которой меня недавно столь откровенно прогнали… Рабочiе оцѣнили мое рѣшенiе, и когда я въ первый разъ пришелъ за-кулисы родного театра, меня ждалъ чрезвычайный сюрпризъ. Рабочiе выпилили тотъ кусокъ сцены — около метра въ окружности — на которомъ я, дебютируя на этой сценѣ въ 1895 году, въ первый разъ, въ качествѣ Мефистофеля, поднялся изъ преисподней въ кабинетъ Фауста. И этотъ кусокъ сцены мнѣ поднесли въ подарокъ! Болѣе трогательнаго подарка для меня не могло быть въ цѣломъ, вѣроятно, свѣтѣ. Сколько волненiй, какiя бiенiя сердца испыталъ я на этомъ кускѣ дерева, представая передъ Фаустомъ и передъ публикой со словами: «И я здѣсь!..» Гдѣ теперь этотъ подарокъ? Не знаю. Вмѣстѣ со всѣмъ моимъ прошлымъ я оставилъ его въ Россiи, въ петербургской моей квартирѣ, которую я покинулъ въ 1922 году и въ которую не вернулся.
Но эти сентиментальныя минутныя переживанiя не облегчали жизни. Жизнь была тяжела и съ каждымъ днемъ становилась тяжелѣе. Въ Россiи то здѣсь, то тамъ вспыхивала гражданская война. Отъ этого продовольствiе въ столицахъ дѣлалось скуднымъ, понижаясь до крайняго мииимума. Была очень трудна и работа въ театрѣ. Такъ какъ были еще въ Россiи кое какiе города на югѣ, гдѣ хлѣба было больше, то многiе артисты, естественно, устремились туда, гдѣ можно не голодать. Другимъ какъ-то удалось вырваться заграницу. Такъ что одно время я остался почти безъ труппы. А играть надо. Кое-какъ съ уцѣлѣвшими остатками когда то огромной труппы мы разыгрывали то ту, то иную оперу… Удовлетворенiя это не давало.
Тяготило меня еще одно обстоятельство. Конечно, положение всѣхъ «гражданъ» въ то время было очень тяжелое, не исключая самихъ революцiонеровъ. Всѣ служащiе получали пайки. Пайки были скудные. Скудны были пайки и актеровъ, и мой собственый паекъ. Но я все таки время оть времени выступалъ то здѣсь, то тамъ, помимо моего театра, и за это получалъ то муку, то другую какую нибудь провизiю. Такъ что въ общемъ мнѣ было сравнительно лучше, чѣмь другимъ моимъ товарищамъ. Въ тогдашнихъ русскихъ условiяхъ меня это немного тяготило. Тяжело было чувствовать себя какъ бы въ преимущественномъ положенiи.
Признаюсь, что не разъ у меня возникало желате куда нибудь уйти, просто бѣжать, куда глаза глядять. Но мнѣ въ то же время казалось, что это будетъ нехорошо передъ самимъ собою. Вѣдь, революцiи то ты желалъ, красную ленточку въ петлицу вдѣвалъ, кашу то революцiонную для «накопленiя силъ» ѣдалъ, — говорилъ я себѣ, — а какъ пришло время, когда каши то не стало, а осталась только мякина — бѣжать?! Нехорошо.
Говорю совершенно искренне, я бы, вѣроятно, вообще оставался въ Россiи, не уѣхалъ бы, можетъ быть, и позже, если бы нѣкоторыя привходящiя обстоятельства день ото дня не стали вспухать передъ моими глазами. Вещи, которыхъ я не замѣчалъ, о которыхъ не подозрѣвалъ, стали дѣлаться все болѣе и болѣе заметными.
Матерiально страдая, я всетаки кое какъ перебивался и жилъ. Если я о чѣмъ нибудь безшжоился, такъ это о моихъ малолѣтнихъ дѣтяхъ, которымъ зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. Какiе то бывшее парикмахеры, ставшiе впослѣдствiи революцiонерами и завѣдывавшiе продовольственными организацiями, стали довольно неприлично кричать на нашу милую старую служанку и друга нашего дома, Пелагею, называя меня буржуемъ, капиталистомъ и вообще всѣми тѣми прилагательными, которыя полагались людямъ въ галстухахъ. Конечно, это была частность, выходка невѣжественнаго и грубаго партiйца. Но такихъ невѣжественныхъ и грубыхъ партiйцевъ оказывалось, къ несчастью, очень много и на каждомъ шагу. И не только среди мелкой сошки, но и среди настоящихъ правителей. Мнѣ вспоминается, напримѣръ, петербургскiй не то воевода, не то губернаторъ тов. Москвинъ. Какой-то изъ моихъ импрессарiо расклеилъ безъ его разрѣшенiя афишу о моемъ концертѣ въ Петербургѣ. Допускаю, что онъ сдѣлалъ оплошность, но, вѣдь, ничего противозаконнаго: мои концерты обыкновенно разрѣшались. И вотъ въ день концерта въ 6 часовъ вечера узнаю — концертъ запрещенъ. Почему? Кто запретилъ? Москвинъ. Какой Москвинъ? — я знаю Москвина изъ Московскаго Художественнаго театра, тоть этимъ не занимается. Оказывается, есть такой губернаторъ въ Петербургѣ. А половину денегъ, полученныхъ авансомъ за концертъ, я уже израсходовалъ. И вдругъ — запрещенъ! А еще страшно, что вообще, чѣмъ-то, значитъ, провинился! Позвонилъ по телефону, вызываю губернатора Москвина: