Томас Манн - Путь на Волшебную гору
Рассудительное очарование, младенчески — божественную прелесть манеры Гёте невозможно охарактеризовать более холодно и в то же время более метко, чем это сделал Новалис. Ведь и в самом деле, всякая высокопарность, всякие поэтические излишества чужды его стилю, который, однако, всегда готов на крайность и движется по некоторой средней линии со сдержанной смелостью, мастерской отвагой и непогрешимой художественной уверенностью; изящный, четкий, переходящий под старость в несколько канцелярскую диктовочную прозу, полную ритмического очарования, составляющего прозрачный сплав эроса и логоса, он влечет, несет нас сладостно и неотвратимо. Слово у него не имеет ничего общего с высокопарностью, напыщенностью, торжественностью, священнодействием или патетикой, — пройдя школу Гёте, живя его вкусом, такие книги просто невозможно читать и вслушиваться в них внутренне, они отталкивают и вызывают безнадежную скуку, — но все произносится умеренным, негромким голосом, обо всем прозаически говорится даже в лирике, на всем печать своеобразной прозаической просветленной смелости. Слово создается наново, нестертое, единичное, как будто впервые вышедшее из лона языка, оно находится наново, наново соединяется со своим смыслом, причем смысл этот начинает по — особенному просвечивать сквозь него, и возникает нечто прозрачно — светлое, нечто «златозарное», как говорят на западе Германии, и вместе с тем божественное, пристойно дерзкое в том особом смысле, как это понимал сам Гёте, говоря о том, что в каждом художнике заложен «зародыш дерзновения», без которого немыслим никакой талант. К «Фаусту» это относится не в меньшей мере, чем к «Дивану» и к его прозе, и если то, что есть в них смелого, принадлежит художнику, то всё среднее, умеренное можно отнести за счет бюргера.
Не таков ли и его реализм, который он сознательно противопоставляет исходящему из идеи творчеству Шиллера, подобно тому как гомеровская пластичность Толстого отличается от призрачной апокалиптики Достоевского? «Твое неуклонное направление, — сказал ему в молодости друг его Мерк, и эти слова он всегда держит в памяти как своего рода лозунг, — твое неуклонное направление в том, чтобы претворять действительность в поэтические образы. Другие стремятся воплотить поэтическое в действительность, и из этого получается одна ерунда». «Дух действительности, — говорит Гёте, — вот истинно идеальное», — эта направленная против Шиллера антиидеалистическая форма идеализма определяет все его отношение к человеку и человечеству и особенно проявляется в области политики. Ведь это ему принадлежит шокирующее высказывание о том, что разграбление крестьянского двора — действительно бедствие и катастрофа, а «гибель отечества» — всего лишь пустая фраза. В этих словах нашли свое радикальное выражение его аполитичный и антиполитический образ мыслей и, что одно и то же, его антидемократичность, не имеющая ничего общего с аристократизмом. Он сам всегда считал, что Шиллер по существу был гораздо аристократичнее его. Именно от критически более зоркого из них, от Шиллера, узнаем мы о различиях их духовного облика, различиях, которые столь глубоко и упорно занимали Шиллера и которым мы обязаны доброй половиной его эссенистики, — именно от Шиллера, повторяю, узнаем мы об этих различиях и противоположностях самым лучшим и надежнейшим образом, и, когда в своей статье «О наивной и сентиментальной поэзии» он говорит о реалисте как о человеколюбце, не отличающемся, однако, слишком лестным мнением о человеке и человечестве, и об идеалисте, у которого, напротив, столь высокое представление о человечестве, что ему грозит опасность впасть в человеконенавистничество, анализ этот, совершенно очевидно, относится к нему самому и Гёте. И психологически в высшей степени интересно проследить, как Шиллер, формулируя отношение идеалиста к человеку, предстает здесь французом в той мере, в какой он им является. Ведь этими скупыми словами он характеризует не что иное, как дух французской литературы, это удивительное смешение гуманитарно — революционного порыва, благородной веры в человечество и глубочайшего, горчайшего, более того — язвительнейшего пессимизма по отношению к человеку как личности. Он проводит различие между отвлеченной, политически — гуманитарной страстью и чувственным реализмом индивидуальной симпатии. Он — патриот человечества в гуманитарно — революционном духе, и если автора «Геца», «Фауста», рифмованных изречений и «Германа и Доротеи» можно назвать непатриотом на чисто немецкий лад, то творец «Телля» и «Орлеанской девы» — патриот интернациональный. Он носитель идеи бюргерства в политическом, демократическом смысле, тогда как Гёте представляет ее в духовном, культурном. Ведь нам известно, что именно благодаря этому своему духовно — культурному бюргерству он воспринял Французскую революцию как нечто зловеще — враждебное, что, по его словам, точило его, как болезнь, и едва не погубило его талант; и трудно сказать, в какой мере Гёте отметил немецкое бюргерство чертами внутренней человечности, культурности, антиполитичности и в какой мере сам он, в силу этого, был выражением немецкого бюргерства. Несомненно, обе стороны здесь взаимно утверждали друг друга, ибо чувство подсказывает нам, что Гёте, каким бы гражданином вселенной он ни был, или, вернее, благодаря этому, был бюргером в духовном смысле, немецким бюргером. И хотя он поставил знак равенства между человечеством и борьбой, заявив: «Человеком был я в мире, это значит — быть борцом», для него не существует человечества в борьбе за политические, революционные идеи. Ему чужд пафос освободительной борьбы в политико — гуманитарном плане. И поэтому он вынужден был особо подчеркивать, что он тоже боец, и притом боец за человеческую свободу:
Не только Блюхеру — и мне
Вы памятник отлейте,
Разбил он галлов на войне,
Порвал я мрака сети.
Но под старость он делает признание: «Мне никогда не было свойственно ратовать против общественных институтов: это всегда казалось мне высокомерием, и я, быть может, действительно слишком рано стал учтивым. Короче говоря, мне это никогда не было свойственно, и я лишь вскользь касался подобных вещей». Он был борцом и освободителем в сфере нравственной, духовной, особенно эротической, но не в государственной и гражданской. Плачевной судьбой Гретхен, любовным преступлением Фауста он не обвиняет, не затрагивает какой‑либо параграф закона, какиелибо общественные отношения, какой‑либо «институт», а всего лишь как поэт беседует с вечностью о судьбе человеческой. Потому‑то и оказалось возможным, что этот самый поэт, будучи членом веймарского государственного совета, под смертным приговором юной детоубийце, которую сам герцог готов был помиловать, приписал, после имен других суровых господ министров: «присоединяюсь», — факт, как было многократно отмечено до меня, потрясающий не менее сильно, чем весь «Фауст».