Александр Николюкин - Розанов
«Извините, я должен выйти…» — сказал он раз и взял огромный лист газеты и начал аккуратно отрывать в нем полосу. Розанов смотрел на него с недоумением. «Это — покойники, объявления о покойниках. И когда мне газетная бумага нужна для чего-нибудь пустого или унизительного, то как же… покойники? Вечная память! И мне страшно и больно было бы своими руками уничтожить и особенно огрязнить место, где в последний раз написаны их имена, и их со скорбью читают родные»[250].
И не то важно, что Соловьев так сказал и поступил, а то характерно, что Василий Васильевич запомнил это и привел эту «прекрасную мысль в этой мотивировке и именно с религиозным страхом», высказанную Соловьевым.
Поэзия Соловьева, так же как и его человеческие качества, привлекали Розанова подчас больше, чем его философия. После выхода третьего издания «Стихотворений» Соловьева он писал: «Среди всех литературных фигур наших нет ни одной столь… сложносоставной и трудной для понимания и оценки, как всем знакомая и вместе едва ли кому известная фигура автора лежащей перед нами изящной книжки стихов»[251].
Вместе с тем Розанов считал, что у Соловьева «нет сильного стиха» и вообще в поэзии он — «рисовальщик красивых фигур, образов, положений». После ранней смерти Соловьева в июле 1900 года Розанов заметил о его поэзии: «Оттого он писал стихи, что в отчетливой прозе не мог всего себя выразить»[252].
В поэзии Соловьева немало иррационального. По воспоминаниям друзей, он иногда запирался и молился какой-то «Розовой тени», которую видел три раза, как то следует из его визионерской и наряду с тем шутливой поэмы «Три свидания». Розанова заинтересовала эта история с «тенью»: «Если Соловьев молился, то очевидно, что он ее видел!.. Он видел ее всего три раза: в детстве, 9-ти лет, в Британском музее и в Египте, причем в последний поехал по назначенному там свиданию»[253].
Розанов относил Соловьева к категории «неодолимо-шумных» людей, лишенных дара молчания и немедленно выплескивающих в литературу все свои чувства и переживания. Что бы с ним ни случилось, — он непременно об этом расскажет всем в печати. «Плыл он раз по Финскому заливу на пароходе, засыпал в каюте. Вдруг вскочил в ужасе: ему показалось, что на плечо к нему уселся мохнатый чертенок. Можно было бы или испугаться до вечного молчания, или рассмеяться как пустяку. Ибо есть люди, которые видят же „зеленого змия“… Так и этак, но едва ли это есть тема для печати. Но Вл. Соловьев немедленно изложил ее в стихах:
Черти морские меня полюбили…
Из Лондона в Египет его позвала Небесная Дева… Он отправился в Египет; затем, все манимый Девою, побрел пешком и без проводников в пустыню и едва не был убит арабами, принявшими его за „шайтана“, за „Духа“… И опять об этом подробнейше изложил „господам читателям“»[254].
Говоря о «демонических явлениях» у Соловьева, Розанов видит в них отражение внутренней сущности этого человека: «Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное — все самая обыкновенная журналистика („бранделясы“). Он нес перед собою свою гордость. И она была — ничто. Лучшее в себе, грусть, — он о ней промолчал» (72).
Как бы продолжая эту мысль, крупнейший исследователь жизни и творчества Соловьева А. Ф. Лосев пишет: «И где бы он ни жил, в Москве ли, в Петербурге ли, у себя ли, у приятелей, никто не замечал грусти в смехе Вл. Соловьева. А вот Розанов заметил… Кроме Розанова, вообще мало кто говорил о Вл. Соловьеве так метко и так проникновенно».
Мировоззрение Соловьева называют «философией конца». Розанов обратил на это особое внимание: «Известно, что и Вл. Соловьев <как и Леонтьев> посмотрел на фазу нашей истории, как на предсмертную, — в последние дни своей жизни („Три разговора“, предсмертные беседы с проф. С. Трубецким)»[255].
Национальное значение философии Соловьева Розанов определяет как «начальное» и в силу этого неопределенное. Он принадлежал к «начальным умам», а не к умам завершающим или оканчивающим какое-либо направление или течение. «Философия русская отсутствует, — полагал Розанов, — и на этой обширной площади с надписью: „Предмет отсутствует“ — появление Соловьева, с его плаванием туда и сюда, с его расплескиванием волн во всевозможных направлениях — весьма естественно. Полезно ли? На это ответит будущее»[256].
Об обширном философском труде Соловьева, вершине его классического идеализма — «Оправдание добра» — Розанов отозвался весьма насмешливо. Находя название забавным, он писал о предпринятом поиске «добра» в этом «труде Соловьева страниц в 700»: «Точно это был „зверь“, которого никак не мог изловить философ; бродил за ним, как за бизоном в прериях или за черно-бурой лисицей в тайге; „не дается в руки“… Явно, не было нюха, осязания; никакого не было вкуса к добру, которое открывается так просто, как запах розы, и близко, как поцелуй возлюбленной»[257].
Когда в 1901 году начало выходить Собрание сочинений Вл. Соловьева, Розанов отметил, что до тех пор ни один из русских философов, «решительно ни один», не имел посмертного собрания сочинений. Последние годы своей жизни Соловьев прожил, говорит Розанов, «в неожиданно одиноком унынии». Его «Повесть об Антихристе» Розанов сравнивает с гоголевской «Перепиской с друзьями» и еще больше с «Авторской исповедью»: то же «самолюбие, предсказания, ошибки, неуместность»[258].
Испытав сильное влияние Достоевского, Соловьев после смерти своего старшего друга стал быстро расходиться с его идеями. Достоевский навевал на читателя грезы всемирной гармонии, братства народов («Сон смешного человека», некоторые места в «Подростке»). Соловьев весь проникся идеей и чувством этой «гармонии», но не разглядел в ней, говорит Розанов, сложных элементов и, «приняв ее за выражение и за миссию подлинного исторического христианства, потребовал, так сказать, уплаты по ее невероятно большому векселю. Он был похож, во всей последующей богословско-публицистической своей деятельности, на не очень симпатичного судебного пристава, который с документом в руках все хлопочет около богатого дома, но никак не может добиться, чтобы хоть открыли в нем форточку и подали оттуда ломоть свежеиспеченного хлеба».
Мнение Розанова вполне определенно: Соловьев не был гением, но был хорошим работником русской земли, в высшей степени добросовестным в отношении к своим идеям и в своем отношении к родной земле. «Одна из прекраснейших особенностей его характера и биографии и заключается в том, что он чрезвычайно льнул к литературе, даже непосредственнее — к журналистике… Мало было людей, у которых была бы такая постоянная потребность говорить и писать правду. Он был похож на колокол, язык которого невозможно было удержать; поэтичнее и в сторону почитателей это можно выразить так, что он был похож на Эолову арфу»[259]. И вместе с тем среди «живой речи» у него нередко попадаются «куски мертвого содержания», чрезвычайно затрудняющие чтение, делающие его утомительным и скучным.