Михаил Пришвин - Дневники 1920-1922
Кириков был сапожник, жил при усадьбе, земли у него не было, потому дети в земледельческой работе не использовались, и надо было их учить, и выучились.
День разгорелся до +10 в тени, и стало видно, до чего стройно-прекрасная вышла весна в этом году. Мы стояли на крыльце с учениками, увидели большую белую птицу, вдруг белое оторвалось и полетело вниз, а из-под него вылетела галка, оказалось, эта галка тащила газету в гнездо.
— Вот какой день! — сказали, — галка газету тащит в гнездо.
— Такие газеты, — отозвался другой, — только галкам на гнездо.
— «Беднота», — прочитал третий название упавшей газеты.
После обеда пошел в Хотунь ждать вальдшнепов. Дорога местами уже подсыхает. Кое-где в лесу только осталась на дороге твердая, как камень, ледяная корка. Орех цветет, ольха. Комарики мак толкут. Заяц выскочил совсем еще белый, Флейта его долго, упорно гоняла и бросила на четвертом кругу. Заря была совсем весенняя, пел черный дрозд и пеночки и должен бы вальдшнеп быть непременно, а вот не было. После заката кричала сова.
Психология ворчания — психология бессилия. Злость — это найденный выход бессилию. Напротив, доброта — это цвет силы.
Последняя мужняя раба лучше, чем дешевая блудница (это о России царской и советской сказал некто).
1 Апреля. На перевале рассвета вышел на Рясну. Сильно подмостило, по лужам идешь, как по стеклу, но Рясна бойко бежит. Собаки сковырнули уток, их крик долго приближался ко мне, и вот они взлетели с воды передо мной, пара чирков, мое новое ружье опять само хлопнуло (спуск слаб). На рыже-сером непаханом пару вскочил русак. Солнце всходило кровяно-красное, вся болотная долина засверкала своими замерзшими лужицами, как стеклами. На канаве с криком от собаки поднялись кряквы и прямо на меня, но оглядели, завернули растерянно, я не сдержался и, хотя было очень далеко, пальнул зря два раза. От выстрелов поднялось множество чибисов. Тетерева бормотали слабо в Чистике, сильнее на Пузиковском поле. Один косач, видно, оттоковавшись на Мартынкове, возвращался в Чистик. Видно, или не будет совсем общего тока, или будет позднее.
В восемь (по-старому) солнце грело совсем хорошо, в аллеях усадьбы светло-празднично, тепло, поет множество зябликов, много чижей.
После обеда явился Лева с кряковой уткой. Построил шалаш у Рясны, посадил Леву, а сам пошел на тягу, но испугался тучи с запада, грома и вернулся домой. Лева поздно пришел и рассказывал, что горностай кинулся на нашу утку, что дикие кряквы прилетели и вместе с нашей орали весь вечер.
Какой вышел день необыкновенный, словно мирно разделенный зимою и летом, вместивший в себя и зиму, и весну, и лето, и осень: до восхода морозило и ковало воду, как зимой, когда взошло солнце и засверкали, как стекла, все лужи болота, было, как осенью в первые морозы, и только пение весенних птиц давало знать о весне, потом, когда разогрело, сразу наступила Апрельская весна, и к вечеру стало душно, как летом (10° в тени), надвинулась синяя грозовая туча и шел слегка (тучу пронесло) теплый летний дождь.
2 Апреля. День пестрый, то солнце, то тяжелые тучи, и град, и крупа, и дождь. В Шарапинской роще стерег вальдшнепов, не тянули, и оборвалось ожидание дождем.
Слышал о подробностях взятия Кронштадта. Видимо, в обществе рухнули все надежды на обновление жизни. Интересны эти надежды народа на какую-то внешнюю силу, и в то же время полное «непротивление злу».
3 Апреля. Мертвый день: холодно, пасмурно, ветер, то дождь, то крупа, то хлопок снега пырхает.
Искусство занимается избытками жизни (Гончаров, Литерат. вечер), ненужным. Там, где жизнь состоит только в нужном, — не может быть искусства. И потому у нас теперь его быть не может.
<Далее текст, зачеркнутый М. М. Пришвиным>: Как бедна жизнь Пушкина! И еще вот что: создав, как никто в России, он под конец не знал, чем жить. Наивному сознанию кажется это очень странным, кажется, вот поработал сколько, и как хорошо оглянуться на сотворенное и сказать: как хорошо! Сказать: «Я памятник себе воздвиг» и тут же искать смерти, как будто всего отдал себя и ничего от себя себе не оставил и нечем жить стало. Стало быть, есть какая-то деятельность вся на благо другим и только во вред себе: стало быть, искусство во вред себе? Тут обман: думается, все для себя, но потом оказывается, что для себя-то как раз ничего и не делал. И лишаешься моральной заслуги: ведь для себя старался! Раздать все свое богатство и остаться ни с чем? Нужно раздать во имя Христа, и тогда остается Христос. Пушкин же просто роздал на великом пиру и, раздав, увидел себя бедным и одиноким. Гоголь потерял себя в этом вопросе, Толстой вовремя спохватился (хотя всегда был с запасцем), но Достоевский, вот диво! Он как будто лишь обогатился и, кажется, проживи еще 100 лет, все полнее и глубже были бы его романы, он не старел! (Розанов тоже богател от писания.)
(Пример обеднения — бегство Толстого — конец идиллии Левина с Катей.)
Лежат мои тетради и книги, и я редко могу победить отвращение, чтобы заглянуть в свои труды, часто думаю, как еще хорошо, что я не раздулся в какого-нибудь Максима Горького! Некоторую маленькую известность, которую получил я в литературе, я получил совсем не за то, что сделал. Трудов моих, собственно, нет никаких, а есть некоторый психологический литературный опыт, и мне кажется, что никто в литературе этого не сделал, кроме меня, а именно: писать, как живописцы, только виденное — во-первых, во-вторых, самое главное — держать свою мысль всегда под контролем виденного (интуиции). Я говорю «никто» сознательно, бессознательно талантливые люди делают так все.
Когда-то я принадлежал к той интеллигенции, которая летает под звездами с завязанными глазами, и я летал вместе со всеми, пользуясь чужими теориями, как крыльями. Однажды повязка спала с моих глаз (не скажу, почему), и я очутился на земле. Увидав цветы вокруг себя, пахучую землю, людей здравого смысла и, наконец, и самые недоступные мне звезды, я очень обрадовался. Мне стало ясно, что интеллигенция ничего не видит, оттого что много думает чужими мыслями, она, как вековуха, засмыслилась и не может решиться выйти замуж. Объявив войну чужой мысли в себе, я попробовал писать повести, но они мне не дались все по той же причине: мешали рассуждения. Тогда я попробовал умалить себя до писания детских рассказов, после многих опытов один мне удался, но случайно, неудачи были все по тем же причинам: я вкладывал в рассказ много «смысла». Пропутешествовать куда-нибудь и просто описать виденное — вот как я решил эту задачу — отделаться от «мысли». Поездка (всего на 1 месяц!) в Олонецкую губернию блестящим образом разрешила мою задачу: я написал просто виденное, и вышла книга «В краю непуганых птиц»{91}, за которую меня настоящие ученые произвели в этнографы, не представляя даже себе всю глубину моего невежества в этой науке. Только один этнограф Олонецкого края Воронов, когда я читал свою книгу в Географическом обществе{92}, сказал мне: «Я вам завидую, я всю жизнь изучал родной мне Олонецкий край и не мог этого написать и не могу». — «Почему?» — спросил я. Он сказал: «Вы сердцем постигаете и пишете, а я не могу». Так я стал этнографом, а благодаря еще тому, что двоюродный брат мой Игнатов стал помещать в «Русских Ведомостях» мои заметки (я писал их исключительно для заработка, в них нет ничего моего), стал «известным» этнографом. И с тех пор слово этнограф пристало ко мне, как черт к Ремизову. Вскоре после первого опыта я решил сделать второй и буквально с грошом в кармане, с ружьем и удочкой отправился в большое летнее этнографическое путешествие по Белому морю, на Северный океан и вокруг Норвегии, в котором я уже почти совершенно ничего (кроме слов) не записывал, а отдавался вполне интересу самого «путешествия». Новая книга моя «За волшебным колобком» вполне бы разрешила мою задачу дать бездумную картину природы, если бы не висел на ней груз все-таки путешествия. Сказочные рассказы «Крутоярский зверь» и «Птичье кладбище»{93}, написанные по впечатлению от летний охоты в Брыни, впустили, наконец, меня в область искусства, художественные журналы раскрылись для меня, а звание этнографа позволяло собирать гонорар с газет. Между тем новая гроза нависла над моей свободой, распростившись органически с материалистически страдающей интеллигенцией, я сошелся с Мережковским — Розановым и всем этим кругом религиозно-философского общества{94}. Под влиянием этих «идей» я поехал в Заволжье и написал книгу «Невидимый город» о сектантах{95}. Если устранить из нее некоторое манерничанье стиля в начале и романтическую кокетливость, то книга эта еще больше, чем «В краю непуг. птиц», удивляет меня, как я, абсолютно невежественный в сектантствоведении, умел за месяц разобраться и выпукло представить почти весь сектантский мир. И все это благодаря борьбе моей с мыслью, моему методу бездумности. Я встречал профессоров, просидевших годы над диссертациями о сектантах, и с удивлением видел, что знаю больше их. В кружке нашем приняли мою книгу чрезвычайно благосклонно, и я слышал не раз, как маститые мистики сочувственно меня называли «ищущим». Под влиянием их я целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины{96}, написал <1 нрзб.> религ. повесть «Саморок»{97}. И вдруг почувствовал, что опять погибаю в чужедумии среди засмысленных интеллигентов с другой стороны. Я опять рванулся в путешествие в Среднюю Азию к пастухам и написал «Черного Араба»{98}, для которого я столько изведал, что мог бы написать о Средней Азии десять таких книг, как в «Краю непуганых птиц». И вот эти научные материалы я пожертвовал для коротенькой поэмы в два печатных листа! Только комнаты жалких квартирок на Охте, на Песочной знают, каких невероятных трудов, какой борьбы с «наукой», с «мыслью» стоили мне мои писания, которые для всех остаются только картинами природы, пейзажными миниатюрами. В этих пейзажах, однако, скрыто огромное индивидуальное усилие за свободу, и тем, только тем они мне ценны до сих пор. «Вы на какой платформе? — спросил меня один из крупнейших поэтов, когда я пришел первый раз в рел. — фил. общество. — На христианской или на языческой?» — повторил он вопрос. А в чисто даже литер, кругах говорят: «Это у вас лирика, это надо бросить, нужен эпос, пишите большой роман». И вот думаешь над платформой, над романом. Я целый год потерял, отдавшись писанию романа, и написал за это время всего одну главу, в которой каждое слово вставлялось, как инфузория, щипчиками под микроскопом. Так я написал «Ивана Осляничека»{99} и напечатал его в «Заветах», но не решаюсь напечатать теперь. Опять новое усилие к безмыслию, и пишу в одну неделю повесть — «Никона Староколенного»{100}. И вот общий приговор и суд: «У вас нет человека, вы бесчеловечный писатель»{101}. Впрочем, кто-то раз обмолвился вскользь на страницах, кажется, «Нового Времени»{102}, что очень хорошо это, и не нужно, надоела человечина.