Виктор Гребенников - Письма внуку. Книга вторая: Ночь в Емонтаеве.
Посажен же в исправительно-трудовые сталинские лагеря сроком на 20 лет с последующим поражением в правах на 5 лет я был вовсе не по 58-й политической статье как «враг народа», а по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 4 июня 1947 года за то, что в наиголоднющее время, на Урале, вручную подделывал эти самые разнесчастные хлебные талончики, и ничего больше, в чём даю досточтимому читателю этой моей книги наичестнейшее своё слово, мечтая написать обо всём том, тоже наиподробнейше, но с рисунками, в ещё одной книге, ежели хватит на таковую времени, сил и, увы, бумаги; судимость же та снята с меня полностью в знаменитую хрущевскую оттепель в счастливейшем для нашего брата 1953 году. Ну а сейчас вернёмся опять в мою юность военных далёких времён — в Исилькульскую среднюю школу Омской области, в старших классах которой я тогда учился.
Письмо пятьдесят седьмое:
ХЕНДЕ ХОХ
I. В довоенные годы в средних школах СССР из иностранных языков изучался, в основном, немецкий — не иначе как кто-то из власть предержащих тайно планировал, что все мы будем под германско-фашистским игом, и, чтобы рабы были покорны и понятливы, они должны были знать язык хозяев, успешно установивших «Новый Мировой Порядок» на уже изрядной части земного шара. В очень немногих школах учили французский, а английский — разве что где-то в столицах; с начала войны, разумеется, даже и в этих школах был введён только немецкий язык. Особое внимание уделялось изучению и запоминанию разных военных немецких словечек, необходимых при взятии врага в плен, каковой разговор начинался с окриков «Hende hoch! Waffen hinlegen!», что означало «Руки вверх! Бросай оружие!» и так далее; даже выучили наизусть сколько-то вариантов краткого допроса пленного немца, каковые слова я, конечно же, полностью забыл. Я успешно читал-писал по-немецки и даже малость болтал, и не просто, а с некоим «берлинским» акцентом, как утверждала наша школьная немка — преподавательница этого языка. Мы с другом Костей Бугаевым порой уславливались так: при взаимообщениях не произносить ни слова по-русски (даже делая домашние задания по алгебре и физике), а изъясняться только на немецком, пусть даже со словарём; но лезть в словарь большей частью было некогда, да и не всегда таковой оказывался под рукою, а потому наши диалоги порой напоминали большей частью разговор не дураковатых косноязычных немцев, а двух глухонемых, изъясняющихся жестами, перемежаемыми немецкими междометиями типа «Donner Wetter» (ругательство) и тому подобных. К десятому классу мы с Костей не только почти свободно «калякали» по-немецки, читали Гёте и Шиллера, но и умудрялись писать на таковом языке некие подобия рифмованных стихов, вернее, шутейных пародий на таковые, ибо без русских туда вставок было ну никак не обойтись. Учебники немецкого тех лет были наполовину напечатаны готическим шрифтом, свободно читать на коем мы были тоже обязаны, что с успехом и делали. Мало того, наша немка — не знаю, было ли то по программе, или же это была её личная инициатива — обучила нас и рукописному готическому, каковой сейчас наверное забыт даже в самой Германии; начертания букв в нём были совсем непохожими на латинские и даже на печатные готические, тем не менее мы свободно читали-писали этим шрифтом; сейчас я его, конечно, полностью забыл, помню лишь написание своего имени и фамилии: в обычном варианте это Wiktor Grebennikow, в готическом же —
(если я только ничего не подзабыл-поднапутал). Забегая вперёд, скажу, что мой «великолепный берлинский диалект» вскоре же начисто выветрился из головы и был прочно и абсолютно забыт, ибо после школы немецкий в жизни моей больше нигде никогда не потребовался, и сказать на этом языке два слова было решительно некому, или услышать от других таковые. Без употребления и применения эти замечательные знания, как ни печально и ни странно, полностью исчезли из моей памяти.
II. В зрелом возрасте, когда я был уже биологом, мне сильно не хватало знаний не немецкого, а английского языка; самообучением, как мне стало ясным, научный английский не одолеть; пришлось прибегать к помощи переводчиц, коих самих приходилось обучать специальной терминологии и оборотам; некоторые из них, особенно молодые, делали эту работу с интересом и бесплатно, иные — весьма халтурно и за изрядные деньги, но деваться мне было некуда, и я сдавал им в перевод на русский толстенные научные книги про шмелей, а на английский — письма своим заокеанским коллегам, статьи для журналов и всякую прочую научную писанину. Но я забежал очень далеко вперёд, в то время как тут речь о начале сороковых и о нашей Исилькульской средней школе, где немецкий язык был одним из основных предметов, не говоря уже о истории и военном деле: лозунг «всё для фронта, всё для победы» действовал здесь во всю самым прямым образом — ребята, родившиеся в 1924–1925 годах (18-летние), учившиеся классом старше, уже «загремели» на фронт, и многие из них уже тогда сложили головы, 1926-й год (17-летние) — уже были при повестках и ждали отправки; некоторые из них ушли досрочно добровольцами; наш, 1927-й год (16-летки) был на очереди, и не проходило ни недели без очередной «предфронтовой» повестки (ещё без вещей) в военкомат, где нас подолгу мариновали в ожиданиях или вправляли мозги всякими политическими моралями, безграмотно-солдафонскими, каковые, однако, нам вовсе были не нужны, ибо все мы и так стопроцентно были горячими патриотами Родины безо всяких этих их комендантских нравоучений.
III. Однажды нас очередной раз вызвали скопом в тот осточертевший военный комиссариат, и, совершенно неожиданно, объявили такое: наутро явиться в готовности, но без вещей, получить боевое оружие, то есть винтовки, и проследовать на железнодорожную станцию, куда начнут прибывать поезда с калмыками, коих срочно выселили с той их Калмыкии по Наивысшему Указанию. Так вот мы должны выгружать их со сказанных эшелонов, сортировать, по их состоянию, кого в баню, кого в больницу, и чтоб никто из них не вздумал бежать, а ежели такое случится — стрелять первый раз в воздух, а потом и в самого калмыка; впрочем, едут они мол с семьями, с детьми, среди них есть и с медалями-орденами вплоть до Героя Союза, и поэтому следует плюс ко всему тому ещё и быть вежливыми. Всё это было нам в диковину и вроде бы даже интересно, но одно лишь было плохо, даже хуже некуда — на дворе стояли свирепые морозы да ещё с ветром; одежонка-обутка же моя была далеко не сибирской, а ведь работать этак предстояло лишь на улице, да ещё и с этой дурацкой тяжеленной винтовкой, чёрт бы её побрал. Наутро мы расписались в военкомате за названные винтовки и патроны (по обойме на брата в магазине), и военкоматский старшой отвел нас на станцию, где уже стояли на дальних путях эшелоны с этими самыми калмыками. Оказывается, везли их в грузовых, или, как говорили тогда в народе, «телячьих» вагонах, с дверей которых уже снимались пломбы. Двери те с морозным скрежетом отодвигались в сторону, и тут я увидел такой невероятный ужас, такую мерзость, убогость и издевательство, каковых никогда нигде доселе не видывал.