Варлам Шаламов - Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела
Волосы были выражением личного протеста, открытого протеста, пойти на смерть, если нужно, но сохранить волосы. Это чисто блатная философия.
Физический поединок на основе блатной нравственности. А либо Заводник вспомнил Лефортово, когда он «не подписал» и также кидался на следователей. Смещение масштабов было тут явное.
В Москве году в 1957 я был у Заводника в наркомате пищевой промышленности – он заведовал каким-то отделом, выслуживал стаж до пенсии. Удивил меня немало своим замечанием: «Нас с вами освободили, потому что мы ни в чем не виноваты. Атех, кого не освободили, – значит, у них что-нибудь есть». Больше у Заводника я не бывал ни на службе, ни дома. Яроцкий, о котором шла речь в нашем разговоре, вернулся в Москву на несколько месяцев позже Заводника.
Лесозаготовки, вернее, дровозаготовки, которые вела больница на ключе Дусканья – близ устья реки Дебин, вела бригада человек в пятьдесят. Это обычное лагерное предприятие с историями болезней и допуском учета – и рабсилы и продукции. Для того чтобы вести такой учет, нужен надежный и хорошо грамотный человек. Таким человеком и был Заводник. Фальшивые рабочие дни, фальшивые заготовки не должны были затрагивать истины трудовой и производственной.
Начальник больницы Винокуров держал Заводника на этой работе потому, что получал дрова для собственной квартиры. Бесплатные же дрова получали и все лица из администрации. Даже не бесплатные, оплаченные в кассе, можно вывезти нечаянно сухие пеньки или полусырые, как всем. Сухие дрова или нынешние заготовки. А дрова на Колыме – дело серьезное. Вот главная задача, которую выполнял Заводник и чувствовал себя полным хозяином в своем лесном хозяйстве.
Как только сменили начальника, уволен был и Заводник, заменен опять-таки своим человеком.
Этот фронтовой комиссар служил Винокурову преданно. Винокуров был властью, официальной властью. Заводнику времен Лефортова шел шестой десяток. А через 10 лет? После Лефортова, в 1948 году?
Заводник был маленького роста, горластый невероятно. Во рту у него всегда что-то булькало, хрипело.
Я пришел к Заводнику работать после того, как он последовательно выгнал трех фельдшеров, чем-нибудь не угодили начальнику лесозаготовок. В лагерях все начальники: начальник водяной будки, начальник моста.
Я приехал в лес на машине, зашел познакомиться. Меня снимали из хирургического отделения. Показал Заводнику приказ о назначении.
– Надеюсь, ссориться не будем, – сказал Заводник.
– Хочу сказать вам заранее. Яков, как вас по отчеству?
– Мовсеевич.
– Яков Мовсеевич. В ваши дела я соваться не буду, но и моих попрошу не касаться.
– Почему спросить меня нельзя? Вам характеристику дать, – сказал Заводник полунасмешливо.
– Это меня мало заботит. Время покажет – что ваше, что мое. Ко мне в амбулаторию Заводник не являлся никогда, все полтора года, что мы поработали вместе, и я к нему тоже не ходил.
Участок был разбросан в разных местах, километров пятьдесят вверх от больницы по порогам Бохайпчи был самый дальний. Я ездил от участка до участка. Вот тут-то я и начал писать стихи.
Течение на Колыме такое сильное, что катер пробивается вверх много часов. Ранним утром посадка – вечером прибытие назад, на Бохайпчу, на участок. Вниз долбленка сплывает за час.
В одной из таких поездок моторист катера – вольняшка и партийный – не взял меня на катер – перегружен. Катером, как и всем лесным хозяйством, распоряжался Заводник. Он жил тут же, в палатке на берегу. Я разбудил Заводника, полусонный, он выскочил на берег.
Катер еще не ушел. Моторист в резиновых сапогах стоял на мелкой воде.
Моторист был сильно пьян.
– Не возьмешь фельдшера?
– Не возьму.
Заводник размахнулся и ударил моториста. Моторист упал в воду, вынырнул и еще выполз на берег.
– Заводи мотор!
Холодное купанье освежило моториста, и мы двинулись в трудный путь.
Была у Заводника одна особенность, непонятная мне. Ему часто приходилось читать разные бумаги по своим лесозаготовительным делам. Писать и наряды, и квитанции. Заводник был мастером самого процесса писания, аккуратно графил бумаги. Каждую свою бумагу Заводник украшал собственноручной подписью. Это была сложная, задуманная, очевидно, еще в молодости подпись, отнимавшая многие секунды для своего выражения, каждый росчерк, петелька, крючок, овалы соединялись в подпись самым хитроумным образом. Каждую свою бумажку Заводник подписывал этим сложным рисунком, не торопясь, пока не закончатся все выверты, все узоры.
К стихам Заводник был абсолютно равнодушен.
До меня фельдшером лесной командировки работал Гриша Баркан, одессит, профессиональный тайный осведомитель, направленный в лес подполковником Фрагиным. Баркан был военный фельдшер, прошедший войну, и получил срок в 1945 году.
Заводник вышиб Баркана как раз потому, что понимал истинную причину появления этого фельдшера в лесу. Баркан был прислан информатором, а лесное хозяйство не должно было быть предметом наблюдения стукача, по мысли начальника больницы и Заводника.
Баркан не был на Левом берегу вне больницы. Он – военный фельдшер и на эту должность и был направлен Санотделом лагерей. В больнице Баркан проработал несколько месяцев и выяснилось, что он пишет доносы на фельдшеров. Мне случайно удалось присутствовать при разговоре уполномоченного Бакланова с Барканом. Я помню его, работавшего в конторе, выдумал стенгазету. Фельдшера Симакова – из заключенных, из 58 статьи – с войны, вызвал Бакланов.
– Ты говоришь то-то и то-то.
– Я не говорил.
– А как же Баркан пишет – вот…
Фрагин перебазировал Баркана в лес.
Баркан вернулся на работу в больницу, был откомандирован в Северное горное управление – по соседству, работал фельдшером – он был дипломированный фельдшер – на участке какого-то прииска. Часто приезжал в больницу на попутках. Баркан был такой чистоплотный, всегда выбритый, щеголеватый человек.
Как-то он заторопился домой. Подходящей попутки – в кабине с шофером, не было, и Баркан поехал в кузове. Машина везла горючее – бочки стояли тесно в кузове торцами вверх. Чтоб не пачкать суконных брюк и хромовых сапог не порвать, не запачкать, Баркан рискнул проехать стоя на бочках и на повороте не удержался, вылетел и был убит. Случайная машина привезла Баркана в нашу больницу. Но Баркан годился только для морга.
Такие трагедии вспыхивают, как спички, на Севере. Много ли можно осветить светом спички? Все забыли осведомителя Гришу Баркана.
А я думал тогда, в больнице, в морге, что бог наказывает и стукачей. Если миром правит князь тьмы, то он расправляется с праведником не более жестоко, чем со стукачами. Словом, бог не злонамерен. Но эту фразу Эйнштейна я узнал много позже, да сказана была эта фраза в 1947 году.
Я помню Баркана не потому, что радуюсь смерти стукача, не потому, что устройство моей натуры такое, что я помню хорошее сто лет, а плохое – двести.
Баркан – еще живой – стоит в преддверии важных событий моей жизни – возможности писать стихи в тайге, в лагере.
Ведь стихи писались на тетрадках из бумаги, которую мне подарил Баркан, при сдаче-приеме фельдшерского пункта.
Эти тетради и сейчас у меня, драгоценный документ, который никто не хотел хранить на Левом берегу – ни вольный, ни заключенный. Португалов, с кем обсуждали мы этот вопрос, посоветовал обратиться к Воронской – та жила в качестве вольнонаемной на Левом, а муж ее был завсельхозом. Но Воронская отказала в этой моей просьбе – «нет не могу, и муж не может». Хотя там ничего не было, кроме стихов. Пока эти тетради не вывезла в Москву договорница Мамучашвили в 1950 году вместе с письмом к Пастернаку. Так мои стихи оказались в Москве, так завязалось знакомство с Пастернаком. Вот эти тетради, посланные Пастернаку, и были написаны на бумаге фельдшера Баркана.
Сколько раз в меня стреляли?
Угрожали оружием? Много. Больше, наверное, чем в любого солдата Второй мировой войны. В этих же поездках.
1953–1956 гг.
В 1953 году я приехал с билетом до Чарджоу от Иркутска, рассчитывая на пересадку в Москве. На вокзале встретила меня жена, она жила в Москве после 1947 года[368]. Я знал из ее писем: «все формальности для того, чтобы жить в Москве вместе со школьницей-дочерью, я проделала». Из чего я сделал вывод, что она со мной развелась, что, разумеется, я одобрял всей душой, и надлежащее письмо написал еще из Бутырской тюрьмы 16 лет назад. Когда я получил второй срок, десятилетний в 1943 году, данный мне трибуналом в Ягодном, я написал еще раз о том, чтобы она не связывала свою судьбу с моей из-за полной бесперспективности, вечной, как тогда я понимал.
В ответ я получил фотографию мою и ее с соответствующей надписью. Фотографию эту забрали у меня блатные из-за толстой пачки писем в бумажнике. Ничего, кроме писем, там не было, даже медной копейки, но было много фото. Я ожидал, что письма подбросят к стенке уборной на улице, как полагается по блатным законам. Но никаких писем никто не подбрасывал. Было это в Нексикане, когда нас собирали на пресловутый смертный этап в спецзону прииска Джелгала. Я сделал вывод, что письма уничтожены, очевидно, со злости, что не было денег. Это вполне в правилах блатной морали. Я просил у кого-то из блатарей, чтоб вернули хоть фото.