Алевтина Кузичева - Чехов. Жизнь «отдельного человека»
Хозяева совсем не походили на бабкинских Киселевых. Те праздно жили в имении и медленно, неуклонно разорялись, надеялись на завещания дядюшек и тетушек. Линтваревы, особенно молодое поколение, люди образованные, занимались хозяйством сами. Они пытались удержаться, выжить в пореформенной России, присматривались к нововведениям, но держались, однако, тем, что сводили на продажу лес.
Однажды Чехов говорил с П. Н. Островским, братом драматурга, о переменах в российской жизни. Умный и наблюдательный собеседник, любивший укладывать свои наблюдения в общие заключения, внушал: охватить минувшие десятилетия можно только в романе. Под впечатлением «Степи» он писал Чехову: «В последние 10, 15 лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменялся весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнию, увеличился чуть ли не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспосабливаются к ней, иначе веруют и не веруют, иначе молятся, иначе ищут душевного равновесия… <…> шум и сутолока жизни только мешают присмотреться к той сокровенной внутренней работе, к<ото>рая в ней непрестанно совершается».
Старая, помещичья Россия еще держалась, напоминала о себе запущенными имениями, наглухо забитыми грустными усадьбами, в которых, как говорил Чехов, «живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках». Вокруг Москвы и Петербурга подобные имения уже перешли в руки разбогатевших «кухаркиных детей», так нелюбимых бабкинским Киселевым. Здесь, в Харьковской губернии, «дворянские гнезда» ветшали, покорно ожидая неизбежных торгов. Одному из современников, по его словам, Чехов рассказывал о замысле романа, охватывавшем чуть ли не весь завершавшийся век и с героем, подобно Чичикову, разъезжавшему по всей России.
Линтваревы заинтересовали Чехова. Они пытались облагородить новые экономические запросы старыми культурными традициями. Получалось нечто половинчатое, вызывавшее уважение, но и грустную мысль о бесплодности усилий. Чехов сказал о них: «<…> все они умны, честны, знающи, любящи, но всё это погибает даром, ни за понюшку табаку, как солнечные лучи в пустыне». Молодые помещицы, незамужние Елена и Наталья, — одна лечила крестьян, другая построила на свой счет школу и сама учила «хохлят». Обе усердно занимались хозяйством. Но детали, подмеченные Чеховым в облике и поведении обеих, обещали им скорое увядание, бессемейную жизнь, заточение в кругу ежедневных забот и тихое материальное оскудение.
Плещеев, побывавший в Сумах летом 1888 года, отозвался на известие об ожидаемом первенце у П. М. Линтварева невеселым предсказанием: «Сдается мне, что Лука уже не будет принадлежать этому внучку, или этой внучке… если только внучек не женится на внучке арендатора мельницы; или внучка не выйдет за потомка того кулака, который нас угощал в особенной комнатке при своем магазине — как бишь его фамилия? У Смагиных он тоже купил землю…»
И не уйдет, увы! Прекрасная Лука
От лап загребистых пройдохи кулака!
В повести «Степь» все искали таинственного неуловимого Варламова, владельца десятков тысяч десятин земли, тысяч овец, который всё «кружил» по степи. Это был малорослый, серый, внешне заурядный человек, но «во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и власти над степью».
Линтваревы, потомки крепостников, осуждали всякую «нагайку», всякую силу, кроме духовной. Много читали, музицировали, обожали Плещеева за славное прошлое, за знаменитое «Вперед! Без страха и сомненья…». Он был для них первым поэтом России, потому что пел страдания народа; сам страдал, пережив по делу петрашевцев, вместе с Достоевским и другими, приговор к расстрелу и ожидание казни на Семеновском плацу. Казнь была отменена в последний момент. Плещеева отправили в ссылку. Через годы, восстановленный в правах, он занимался литературной деятельностью. Богатства не нажил, но обрел множество друзей, ценивших старого поэта за доброту, порядочность, мягкость нрава. А еще за трезвый взгляд на свое скромное дарование, за достойный путь в жизни и литературе. Чехов оказался одной из последних душевных привязанностей Плещеева. В переписке со знакомыми Чехов называл его «padre» и «дедушка».
Приезд Плещеева стал праздником для Линтваревых. За ним на Луке ухаживали, готовили его любимое мороженое, меняли в комнате букеты, катали на лодке. По вечерам в гостиной большого барского дома читали стихи, пели романсы. Линтваревы могли часами слушать его рассказы о тех, кого он знал, кого они боготворили. Плещеев был для них, как дружески шутил Чехов, иконой, «которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами». И добавлял: «Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».
В то лето между ними, конечно, были разговоры о гаршинском сборнике, о Короленко, о судьбе «Северного вестника» и о повести «Огни». Плещеев прочел ее еще до приезда на Луку. Нашел «прекрасной вещицей», упомянул в своем письме Щеглова, которому дал прочесть корректуру. Тот остался недоволен, мол, нет «нравственного вывода». Плещееву повесть не показалась скучной, хотя Чехов, будто упреждая это впечатление, называл «Огни» «скучищей» и оправдывался перед тем же Щегловым: «Неприятно, но нельзя было не послать, ибо деньги нужны, как воздух».
Щеглов, почти слово в слово, повторился в письме Чехову от 29 мая: «Вы пишете так аппетитно-реально, что читается легко и приятно, но финал: „Ничего не разберешь на этом свете!“ — обрывочен; дело писателя именно разобраться, в особенности в душе героя, а то его психика не выяснена».
Суворин, тоже прочитавший повесть в корректуре, упрекал автора за безответность спора героев о пессимизме. Тому и другому Чехов написал в ответ по сути одно и то же: дело беллетриста отличить важное от неважного; быть беспристрастным свидетелем, а не судьей своих персонажей. Да и вообще: «Пишущим людям <…> пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. <…> Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. <…> Всё знают и всё понимают только дураки да шарлатаны».
Ответ, наверно, не столько резкий, сколько неожиданный. За последние полвека русский читатель привык, что именно литература ставит и решает едва ли не все вопросы общей и частной жизни. А писатель — собеседник, учитель, друг, которому он внемлет. Особенно если публика возвела его в пророки, знающего, что есть истина, добро, зло. И вдруг молодой литератор спокойно говорит: «Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».