Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Эта моя надежда превратилась в полную уверенность, когда я увидел другие стенгазеты, развешенные по стенам конференц-зала. (Конкурс был поставлен на широкую ногу: проходил он в горкоме партии, а председателем жюри был главный редактор городской газеты — толстый добродушный дядька в огромных роговых очках на полном, постоянно улыбающемся лице. Фамилия его была Клиросов: я запомнил ее, потому что его сын Володька Клиросов учился с нами в одном классе.)
Стенгазеты, вывешенные в том зале, угнетали своим скучным, унылым однообразием. Они все были сделаны словно одной рукой. Наша на этом тоскливом фоне сразу бросалась в глаза. В отличие от тех, серых, от начала до конца заполненных аккуратно переписанными и симметрично расположенными на листе ватмана заметками, она переливалась всеми цветами радуги — и в прямом, и в переносном смысле слова. Помимо заметок (куда же без них?) там были и стихи, и эпиграммы, и рисунки, и веселые смешные карикатуры. Не могло быть никаких сомнений: первое место было нам обеспечено.
Каково же было мое изумление, когда среди вывешенных на всеобщее обозрение газет нашей вообще не оказалось.
Не сомневаясь, что это просто какое-то недоразумение, я подошел к отцу Володьки Клиросова, и он с неизменной своей добродушной, а сейчас, как мне показалось, добродушно-хитроватой улыбочкой сказал мне:
— А ты загляни в соседнюю залу.
В соседней «зале» были вывешены — в назидание другим — образцы того, КАК НЕ НАДО ДЕЛАТЬ школьную стенгазету. И на самом видном месте среди этих образцов газетного брака висела наша красавица.
Нет, карикатур, стихов и эпиграмм наших никто не ругал. Наоборот, их даже хвалили. И вообще, газета наша на вкус членов жюри во всех отношениях была хороша и безусловно заслужила бы какую-никакую премию. Но был в ней, оказывается, один коренной порок, который не только одним махом перечеркнул все ее достоинства, но даже самое обсуждение ее кандидатуры сделал невозможным. Порок этот состоял в том, что мы забыли начертать в самом верху газетного листа лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
На самом деле мы про это не забыли. Мы просто-напросто не знали, что без этого обязательного лозунга не может выйти в свет ни один орган, как торжественно выразился отец Вовки Клиросова, «большевистской печати».
Почему-то этот, вроде бы совершенно пустяковый, случай окончательно определил полное мое разочарование в комсомольских делах, да и вообще в комсомоле.
Впрочем, и до него, до этого случая, душа моя в комсомольских, да и вообще во всех школьных делах давно уже не участвовала. Она целиком была заполнена непрекращающимся ни на минуту выяснением отношений с девочкой, в которую я был влюблен. Да, да, с той самой, с которой мы сидели вдвоем в горкоме, дожидаясь, когда нас вызовут на бюро, чтобы окончательно утвердить наше вступление в ряды ВЛКСМ.
За нашим бурным романом с жгучим интересом следил тогда не только весь наш восьмой класс, но и вся школа.
Да что там школа — весь город.
Началось с того, что мы — самовольно — сели с ней на одну парту. В классах у нас было холодно, и нам разрешали сидеть на уроках в зимних наших куртках, шубах, тулупах. У меня была какая-то курточка на рыбьем меху, а у нее — белый офицерский тулуп из овчины. Она, как и я, стремительно выросла из всех своих детских вещей, и ее мать, видимо, получила этот роскошный тулуп по какому-то ордеру. Вот мы и сидели — на первой парте — тесно прижавшись друг к другу и укрывшись вдвоем этим тулупом. Учителя не знали, как им на это реагировать, и потому не реагировали никак. Списывали все на холодрыгу и прочие, суровые обстоятельства военного времени.
А после школы мы с ней часами бродили по городу, и тогда уже за тем, как развиваются наши отношения, наблюдал весь город. Нас то кидало друг к другу, то разводило в разные стороны. Мы постоянно вели бесконечные, сложные психологические разговоры, и нам казалось, что никто даже и не подозревает о том, что между нами происходит. Но догадаться было нетрудно: ведь все эти наши бурные ссоры и не менее бурные примирения происходили на виду у всего города. В мирные минуты мы шли, держась за ручки, как маленькие дети в детском саду. Это было в то время не только не принято, но, по господствующим тогда понятиям, в высшей степени неприлично. Так что уже одного этого было довольно, чтобы про нас судачил весь город. Во всяком случае, женская часть его населения. Но еще интереснее, как я сейчас понимаю, было наблюдать за нами в минуты бурных наших ссор. В этих случаях она демонстративно вырывала свою руку из моей ладони и быстро переходила на другую сторону улицы. И некоторое время мы продолжали двигаться в одном направлении по подгнившим дощатым мосткам, заменявшим здесь тротуары, изо всех сил стараясь при этом не глядеть друг на друга.
Пока она шла «в никуда», я шел за ней (хоть и по другую сторону улицы), делая вид, что и мне туда же. Но когда она изменяла направление и мне становилось ясно, что она идет домой, я вспоминал о своем мужском самолюбии и тоже поворачивал к дому. И тогда у меня где-то в области сердца образовывалась какая-то сосущая тоскливая пустота. И почти сразу, плюя на самолюбие, я начинал искать какой-нибудь предлог, чтобы как можно скорее встретиться и помириться. Поводом обычно становились какие-нибудь наши комсомольские дела.
Я вдруг вспоминал, например, что сегодня вечером нам надо идти к Перетягину.
Витька Перетягин был самый отстающий ученик в нашем классе, и нам было поручено — вернее, мы сами вызвались, но считалось, что это наше комсомольское поручение — заниматься с ним литературой и геометрией.
Все наши учителя считали, что Перетягин человек безнадежно тупой, чуть ли даже не умственно отсталый. Выражаясь чуть более деликатно, — неспособный.
На самом деле это было не так. Во всяком случае, не совсем так.
Кто-то из знаменитых русских полководцев — кажется, Багратион (а может, Кутузов или Ермолов?) — весьма элегантно выразился о качествах какого-то своего сподвижника: «В бою он застенчив». Формула как бы предполагала, что этот маленький недостаток искупается другими — и, как видно, немалыми — достоинствами славного генерала.
Вот так же обстояло дело и с Перетягиным.
На уроках он был застенчив. Когда его вызывали к доске, он потел, краснел, заикался. Заикался он так мучительно, что даже самым суровым и беспощадным нашим учителям недоставало душевных сил длить эту пытку. Дело неизменно кончалось тем, что, махнув рукой, они отпускали его душу на покаяние: «Ладно, Перетягин, садитесь». И, вздохнув, ставили ему тройку.
Однажды, помню, нам было задано выучить наизусть какой-нибудь отрывок из поэмы Лермонтова «Мцыри». Сколько ни бились мы с Перетягиным, вызубрить свой отрывок он не мог. К счастью, читать эти отрывки надо было не у доски, а — с места, со своей парты. И вот Перетягин, удобно пристроив под партой книгу и, как ему казалось, незаметно в нее подглядывая, когда дошла очередь до него, начал, по обыкновению мучительно заикаясь:
— Т-ты в-в-видишь…
Это было начало выбранного им отрывка, первая строка которого гласила: «Ты видишь, на груди моей следы глубокие когтей…»
Но не то что до когтей, а даже и до груди, на которой эти когти оставили свой глубокий след, он добраться так и не смог. Запинался, останавливался, мучительно гримасничал, изо всех сил стараясь победить свое заикание, и, продолжая тайком заглядывать в лежавшую под партой книгу, начинал сначала:
— Т-т-ты в-в-ид-д-дишь…
— Вижу, вижу, Перетягин. Все вижу! — улыбаясь, прервала его мучения славная наша Марья Алексеевна. И под веселый хохот класса, махнув рукой, поставила ему вожделенную троечку.
Но, как и тот генерал, которого так прелестно аттестовал то ли Багратион, то ли Ермолов, застенчив Витька Перетягин был только в бою. То есть — на уроке. Стоило только прозвенеть звонку, возвещающему об окончании урока, куда только она девалась, эта его застенчивость. Не проявлялась она у него и во время домашних наших занятий.
Мой отец, когда я, объясняя, куда иду и почему вернусь домой не слишком скоро, упоминал Перетягина, которого нам поручили «подтягивать», всякий раз повторял одну и ту же полюбившуюся ему фразу:
— Как бы этот Перетягин вас не перетянул.
Его привлекала сама собой напрашивающаяся тут игра слов. Всерьез он, конечно, и думать не думал, что в результате всех этих наших занятий мы и в самом деле скоро сами станем такими же отстающими, как наш подопечный. Отец даже не подозревал, как он близок к истине.
Нехотя отзанимавшись с нами положенные сорок минут литературой или какой-нибудь там геометрией, Витька брал в руки гитару и, взяв два-три аккорда, начинал:
Маменька милая, сердце разбитое
Милый не хочет любить…
Тех песен, что пел нам тогда Перетягин, — ни раньше, ни потом — мне слышать больше не довелось.