«Чувствую себя очень зыбко…» - Бунин Иван Алексеевич
– Милости прошу, милости прошу!
Точно ли она была старушка? Ничуть – ей было, я думаю, лет сорок пять, не более. Помню, однако, именно старушку, очень милую, с испуганным взором, видимо, чрезвычайно польщенную, что к ней явился поклонник. Уж на что я был смущен, а все-таки не мог не заметить, что она смущена еще более. Она даже не могла удержать счастливой и растерянной улыбки:
– Так, так, – бормотала она. – Так вы, значит, читали меня? Как это приятно, как мило с вашей стороны! А я вот читала стихи вашего брата…
Я мягко, но очень настойчиво повторил то самое, что уже говорил ей брат: это не его стихи… Но бестолковость ее, видимо, не имела предела. Она нежно улыбнулась и опять закивала головой:
– Да, да, ваш брат прекрасно пишет! И какая удача: уже попал в “Неделю”! Ведь это первые его стихи?
С тем я и ушел от нее.
Мы в молодости были скромны, с знаменитыми людьми робки.
Помню, например, как оробела однажды одна молодая писательница, моя сверстница, придя со своей рукописью в редакцию “Вестника Европы”, к Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу: так оробела, так залилась краской и задохнулась, что стала бормотать:
– Вот я… Вот я принесла… Принесла вам, Матвей Стасюлеич… Стасюлей Матвеич…
Робок был и я, – страстно, например, хотел и так и не решился никогда пойти ни к Полонскому, ни к Майкову, ни к Фету, ни к Лескову… Видел только однажды Григоровича: был как-то в магазине Суворина, разглядывал новые книжки – и вдруг услыхал возле себя свежий и крепкий запах чудесного одеколона, поднял голову – и обомлел: Григорович!
Это было незадолго до его смерти, он был уже очень стар. Но свеж и бодр, как этот запах. Глаза веселые, живые и ласковые. Очень высок и довольно худощав. Маленькая, породистая, несколько гордо откинутая назад серебряная голова. Великолепнейшие белоснежные бакенбарды. Белоснежное кашне и превосходная енотовая шуба до пят… Не было предела моему страху, радости – и удивлению: автор “Антона Горемыки”!
Впрочем, я знал еще А.М. Жемчужникова. Он был не менее Григоровича изящен, душист, свеж и бодр, несмотря на всю слабость своего здоровья. Я бывал у него довольно часто, и меня поражала его неизменная ласковость ко мне, чисто отеческая заботливость к каждому стихотворению, которое я печатал при его содействии в “Вестнике Европы”.
Между прочим, он подарил мне “Кузьму Пруткова” и рассказал происхождение этой книги:
– Мы – я и Алексей Константинович Толстой – были тогда молоды и непристойно веселы. Жили вместе и каждый день сочиняли по какой-нибудь глупости в стихах. Потом решили собрать и издать эти глупости, приписав их нашему камердинеру Кузьме Пруткову, и так и сделали, и что же вышло? Обидели старика так, что он не мог простить нам этой шутки до самой смерти! Хотели мило пошутить, а обидели так кровно, что потом не знали, что делать…
В молодости я знал многих московских поэтов из тех, что назывались “самоучками”. Какой это был жалкий и трогательный народ! Какая нищета и какая одержимость в смысле любви к литературе! Воспевали они, конечно, больше всего эту нищету, горько оплакивали свою бедную долю да несправедливость, царящую в мире… Помню, один из них писал так:
Таких поэтов было несметное количество, и о других, кажется, и слуху не было. Как вдруг разразилась революция: точно с неба свалились вдруг Брюсов, Каневской, Добролюбов…
как писал Брюсов, твердо решивший “преображать действительность”…
Справедливость, впрочем, требует сказать, что раньше всех начал ее преображать некто Емельянов-Коханский, совершенно несправедливо забытый теперь. Это он первый поразил Москву: выпустил в один прекрасный день книгу своих стихов, посвященных самому себе и Клеопатре, – так на ней и было напечатано: “Посвящается Мне и египетской царице Клеопатре”, – а затем самолично появился на Тверском бульваре: в подштанниках, в бурке и папахе, в черных очках и с длинными собачьими когтями, привязанными к пальцам правой руки. Конечно, его сейчас же убрали с Тверского бульвара – увели в полицию, но все равно: дело было сделано, действительность была преображена, слава первого русского символиста прогремела по всей Москве… Все прочие пришли уже позднее, – так сказать, на готовое.
О Тетерникове (Сологубе).
Неприятные воспоминания о его нелепых прозаических вещах, – особенно о “Мелком бесе”, где нелепости (и все одного и того же рода) тянутся на целых шестистах страницах, – и еще более неприятные о некоторых встречах с ним.
Первая встреча – в декабре 1896 года (в Петербурге, конечно). Зашел однажды утром к одному молодому писателю и увидал за чайным столом хозяина и какого-то незнакомого господина в учительском фраке. Хозяин, человек от природы очень живой, что-то громко и весело говорил. Господин сидел молча, с какой-то мертвой важностью подняв ничего не выражающее лицо, тупо глядя сквозь пенсне и полуоткрыв рот. Хозяин познакомил нас – он молча подал мне большую и очень некрасивую бледную руку, довольно продолжительно и бесцеремонно поглядел на меня с тем же тупым вниманием и опять стал слушать. Лет он был тогда неопределенных, хотя уже почти лыс. Фрак, панталоны, сапоги – все было у него провинциальное, бедно-чиновничье. Общий вид тоже довольно захолустный, свидетельствующий о скудных достатках и простом происхождении: песочно-рыжеватые усы и бородка, нечистый цвет желто-серого, слегка одутловатого и удлиненного лица, удлиненная картофелина носа и большая бородавка возле него, выражение лишено даже осмысленности… Это и был Сологуб. И вот что произошло при этой первой моей встрече с ним: уходя и прощаясь с нами, он вдруг задержал немного мою руку в своей и неожиданно ухмыльнулся, на мой же вопрос о причине этого смеха глухо и все так же тупо ответил:
– Я тому смеюсь, что все гадаю: любите ли вы мальчиков?
А последний раз я видел его в 1916 году, у него на дому, на большом званом вечере. Он уже давно был славен, жил в достатке и, кажется, нередко устраивал такие вечера – собирал у себя литературных знаменитостей. В этот вечер знаменитостей собралось особенно много, были Горький, Андреев… Но хозяин почему-то долго не выходил, предоставив принимать гостей Чеботаревской. Когда же вышел, то я глазам своим не поверил сразу: на нем был смокинг, смятые и вытянутые в коленках панталоны, зеленые шерстяные носки и лакированные туфли со сбитыми каблуками.
У Полонского много лет собирались по пятницам. Пятницы эти были весьма известны в свое время, на них перебывало великое множество литературного люда. После смерти Полонского стали собираться по пятницам у поэта Случевского. Я там бывал иногда. И вот, помню один вечер. Читает свои стихи один знаменитый поэт, – очень, по своему обыкновению, четко, изысканно и гордо, – когда же кончает, воцаряется, как всегда это бывает, минутное молчание, а затем раздается медлительно-презрительный голос З.Н. Гиппиус:
– Ни-че-го не понимаю.
Поэт вспыхивает и отчеканивает:
– Очень жаль, но не могу же я приставить вам свою голову.
И Гиппиус отвечает еще медлительней:
– И очень рада, что не можете. Чувствовала бы себя с вашей головой весьма неудобно.
Было соединенное заседание в Академии наук по поводу смерти Толстого. К концу этого заседания прибыл какой-то старичок с белыми и легкими, как пух, волосами, очень бедно и просто одетый, но такой важный, что, когда он появился в зале и медленно побрел к столу, за которым мы заседали, все встали, встал даже председатель, Вел. Кн. Константин Константинович. Старичок этот сел как раз возле меня, долго молчал, только обводил всех добрыми и грустными глазами, – и вдруг громко сказал, наклоняясь ко мне: