Семен Гейченко - Пушкиногорье
Доризо вспоминает слова М. Ю. Лермонтова из его стихотворения «Смерть поэта».
Само «возмездие» и «божий суд» над Дантесом на этом не закончились. Изгнанный из пределов России, Дантес жил во Франции. Как рассказывает племянник А. С. Пушкина Лев Павлищев в своей книге «Кончина Александра Сергеевича Пушкина» (П., 1899, изд. П. П. Сойкина) «жившие во Франции соотечественники жены Дантеса не пускали убийцу Пушкина к себе на порог. Не могу не привести при этом слышанный мною от Ольги Сергеевны рассказ, что через два года после дуэли с Пушкиным Дантесу прострелили нечаянно правую руку — как бы в возмездие, ниспосланное свыше, за убийство поэта — в ту минуту, когда он указывал ею на что-то своему спутнику. На охоте же убит в 1851 году нечаянно выстрелом и бывший его секундант виконт Даршиак. Проклятие перед Дантесом продолжалось».
Передо мною неопубликованные записки художницы Александры Петровны Шнейдер, любившей Пушкина своей особой, неповторимой любовью. Копию этих записок она подарила Надежде Васильевне Соколовой, моей приятельнице (ныне покойной), известной в 30-е годы певице Ленинградского академического театра оперы и балета, а Соколова подарила их мне. В них художница рассказывает о том, какое проклятие довлело над родом Дантеса и после его смерти в 1895 году.
Вот отрывок из этих воспоминаний.
«Это было в 1901–1902 году. Я поехала в Париж, чтобы усовершенствовать свое мастерство под руководством одного известного французского преподавателя живописи, успешно занималась, и француз-учитель скоро искренне привязался ко мне, уделяя много времени занятиям со мною. Однажды в мастерскую вошел русский. Он просил принять его в студию. Руководитель студии резко отказал, не объясняя причины отказа. Меня поразил при этом его вид. По лицу его пробежала легкая судорога, и голос заметно дрожал. Оставшись с ним наедине, я поинтересовалась, чем вызван такой категорический отказ. Француз ответил: «Я не принимаю к себе русских». Сказал это глухим, сдавленным голосом, отрывисто и сухо… «Но ведь и я тоже русская», — ответила я ему. Для учителя это было полной неожиданностью. До сих пор он принимал свою ученицу за немку. Ее заявление подействовало на него как внезапный резкий удар. Он вздрогнул, как-то вытянулся и выронил из рук кисть и палитру… Потом отошел к окну и долго стоял, не оборачиваясь, не говоря ни слова… Но, придя, по-видимому, к какому-то решению, он подошел ко мне, тяжело опустился в кресло, стоявшее рядом, и заговорил: «Я вам скажу все. Я прямой потомок Дантеса. Когда русские узнают, кто я, они отворачиваются от меня с ненавистью и презрением. Да, во мне течет кровь того, чье имя для слуха русского человека одиозно. Я сам знаю, что во мне течет кровь убийцы Пушкина… Я ношу в себе это тяжелое наследство, ношу его в своем сознании. Это сознание подтачивает мои душевные силы, лишает меня покоя. В работе я забываюсь, но при встрече с человеком из России меня снова охватывает боль, горечь, и я теряю себя…»
Учитель говорил тяжело, казалось, он с усилием выдавливал из себя слова, и частые паузы прерывали его речь.
Помолчав, он продолжал: «Я знаю Пушкина. Знаю хорошо. Я сердцем понимаю, кого потеряла Россия в его лице. Это был светлый человек, прямой и неподкупный, это был гуманист. А их не так часто встречаешь в жизни. А поэт Пушкин — это взлет русской поэзии. Взлет стремительный, ошеломляющий. Я знаком в какой-то мере с историей вашей страны, поэтому не удивляйтесь, что я так говорю. Такие взлеты присущи только гению. Кто знает Пушкина, тот не может не любить этого поэта, такого ясного, солнечного…
…Да, Пушкин — солнце русской поэзии, и мне понятно все то, что происходит с вами, русскими, при встрече со мной… Я вас не осуждаю. Но мне от этого не легче. Мне от этого еще тяжелее, еще больнее.
Повторяю: я люблю Пушкина, люблю и как поэта, и как человека… Если вы отвернетесь от меня, я не найду в своей душе сил осудить вас». Он встал, подошел к окну и замер в напряженном тягостном ожидании.
На какие-то доли секунды я потеряла власть над собой. Реальная действительность ускальзывала от меня, и в потрясенном восприятии время и место утратили свое настоящее значение. Передо мною в эти минуты стоял не друг-учитель, не обаятельный и ставший близким мне человек, а тот, чье имя вызывало и вызывает в каждом русском человеке бурю гнева, протеста, сердечную боль, ненависть; передо мной стоял тот, чье пустое сердце билось ровно, когда он, не дрогнув, направил пистолет на нашу славу, тот, кто не был способен понять, «на что он руку поднимал».
А учитель стоял у окна, правая рука его опиралась на подоконник, левая судорожно сжималась и разжималась. Он ждал… В душе моей вспыхнуло независимо от ее воли чувство, заставлявшее русского человека отворачиваться от того, в ком текла кровь убийцы Пушкина.
Ни я, ни он не могли говорить. Слова были излишни… И я покинула мастерскую…»
Черногорский пилигрим
Святогорская обитель всю ночь бодрствовала. Игумен носился по всем монастырским дворам — и Святому, и Торговому, и тому, где была всякая будничная монастырская суета — погреба, квасоварня, заезжий двор, кордегардия. И всюду наводил порядок. В братском корпусе и кельях все мыли, скребли, постилали на полы свежую солому, курили смолу, чтобы вытравить скверный мужской дух. В Успенском соборе послушники заправляли лампады, паникадила, начищали мелом ризы, натирали образа постным маслом. Регент — отец Агафон, по прозвищу Исчадие, — репетировал духовный концерт Бортнянского «Сей день его же сотвори господь…». Сонные певчие были нерадивы. Отец Агафон кричал на них, то и дело оглядываясь по сторонам, нет ли поблизости игумена…
— Отец Агафоний! — раздался вдруг из притвора голос игумена. — Вы же в храме божием, а не на скотном дворе, помягче надобно!!
— Стараюсь, святой отец, видит бог, стараюсь, да только мочи нет с этим велегласием, истерзали они меня своей фальшивостью.
Отцу игумену нужно было всюду поспеть, за всем присмотреть. Ведь приказ-то, приказ какой строгий! Сам его превосходительство губернатор… Да что там губернатор — сама консистория, его высокопреосвященство епископ Нафанаил приказали навести порядок в обители. И приказали под страхом большого их гнева. Пишут, что приедет какая-то важнейшая персона, какой-де в обители доселе не бывало, — а кто едет — не пишут… Господи, неужто какой принц?.. Или, может, сам патриарх цареградский? А вдруг ревизор из Святейшего синода? А вдруг, свят, свят, свят… сам государь? Пропали мы тогда! При этой мысли Геннадий осенил себя крестом и произнес вслух: «Боже, милостив буди мне грешному, спаси и помилуй!»!