Жан Кокто - Белая книга
Я надел ему на шею цепочку-талисман. "Я ее тебе не дарю, — сказал я, — это не принесло бы счастья ни тебе, ни мне; но сегодня вечером носи ее". Потом зачеркнул своим стилографом зловещую татуировку. Поверх нее я нарисовал звезду и сердце. Он улыбался. Он понимал — больше кожей, нежели чем-нибудь еще — что он под зашитой, что наша встреча не похожа на те, к которым он привык: встречи ради быстрого удовлетворения эгоизма.
Счастья нет! Возможно ли? С таким ртом, с такими зубами, глазами, животом, с такими стальными мускулами, с такими ногами? Счастья нет — с этим сказочным морским растеньицем, безжизненным, мятым, брошенным в пене, которое вдруг расправляется, расцветает и, воспрянув, выбрасывает свой сок, едва попадет в стихию любви. У меня это не укладывалось в голове; и чтобы разрешить загадку, я погрузился в притворный сон, Счастья-Нет рядом со мной оставался недвижим. Мало-помалу я почувствовал, что он тихонько, осторожно старается высвободить свою руку, на которую я налег локтем. Ни на миг мне и в голову не пришло, что он замышляет недоброе. Такое подозрение было бы непониманием флотского кодекса. "Устав, порядок" — ключевые слова в лексиконе моряков.
Я наблюдал за ним в шелочку век. Сперва он взвесил в горсти цепочку, поцеловал ее, потер ею татуировку. Потом с жутковатой неспешностью плутующего игрока проверил мой сон — покашлял, потрогал меня, послушал мое дыхание и, подвинув голову к моей раскрытой ладони, нежно прильнул к ней щекой.
Нескромный соглядатай этого покушения незадачливого ребенка, завидевшего спасательный буй в открытом море, я должен был напрячь все силы, чтоб не дать себе потерять голову, симулировать внезапное пробуждение и разбить свою жизнь.
На рассвете я ушел. Я избегал смотреть ему в глаза, полные надежды, которую он чувствовал, а высказать не мог. Он отдал мне цепочку. Я поцеловал его, укрыл, подоткнул одеяло и погасил лампу.
Мне надо было вернуться к себе в гостиницу, а здесь внизу отметить время (5 часов), когда морякам положено вставать, на грифельной доске с бесчисленными инструкциями подобного же рода. Потянувшись за мелом, я обнаружил, что забыл перчатки. Я вернулся наверх. Щель под дверью светилась. Значит, лампу снова зажгли. Я не устоял перед искушением заглянуть в замочную скважину. В ее барочной рамке склонялась бритая головка.
Счастья-Нет, уткнувшись лицом в мои перчатки, плакал навзрыд.
Минут десять я простоял в нерешительности под этой дверью. Я уже готов был открыть ее, как вдруг на лицо Счастья-Нет наложилось до полного совпадения лицо Альфреда. Я крадучись спустился по лестнице, потянул за шнур, вышел и захлопнул за собой дверь. На пустой площади фонтан твердил свой торжественный монолог. "Нет, — думал я, — мы не одного царства. Пробудить ответное чувство в цветке, в дереве, в звере уже прекрасно. Жить с ними невозможно".
Разгорался день. Петухи пели над морем. Его присутствие выдавала темная прохлада. Из выходящей на площадь улочки появился человек с охотничьим ружьем на плече. Я шел к себе в гостиницу, таща за собой неимоверную тяжесть.
Возымев отвращение к чувствительным авантюрам, неспособный справиться с собой, я еле волочил ноги и душу. Мне нужно было отвлекающее средство против подавленных чувств. Я нашел его в общественной бане. Она вызывала в памяти «Сатирикон» своими маленькими каморками, центральным двориком, низкой залой с турецкими диванами, где молодые люди играли в карты. По знаку хозяина заведения они вставали и выстраивались вдоль стены. Хозяин ощупывал их бицепсы, бедра, обнажал их тайные прелести и сортировал, как торговец — свой товар.
Клиенты знали, чего хотят, держались в тени и не задерживались. Я, должно быть, представлял загадку для этих юношей, привычных к недвусмысленным требованиям. Они смотрели на меня, и во взглядах их не было понимания — ибо разговоры я предпочитаю действиям.
Сердце и чувства образуют во мне такую смесь, что мне трудно привести в действие одно без другого. Это и толкает меня выходить за рамки дружбы и заставляет бояться мимолетных контактов, при которых есть риск подцепить болезнь любви. В результате я завидовал тем, кто, не ведая смутного томления по красоте, твердо знает, чего хочет, совершенствует свои порочные наклонности, платит и удовлетворяет их.
Один приказывал, чтоб его истязали, другой — чтоб заковывали в цепи, еще один (моралист) достигал наслаждения лишь при виде геркулеса, убивающего крысу раскаленной докрасна иглой.
Сколько их прошло передо мной, этих мудрецов, которым известен точный рецепт удовольствий, которые так упрощают себе жизнь, оплачивая в срок и по таксе свои честные мещанские прихоти! Большинство из них были богатые дельцы, приезжающие с Севера дать волю своим желаниям, чтоб потом вернуться к женам и детям.
В конце концов я стал ходить туда все реже. Мое присутствие начинало вызывать подозрения. Франция не слишком благосклонна к ролям, не скроенным целиком из одного куска. Скупец должен быть всегда скуп, ревнивец — всегда ревнив. Это торжество Мольера. Хозяин думал, что я из полиции. Он дал мне понять, что надо быть или покупателем, или товаром. Сочетать то и другое нельзя.
Это предупреждение встряхнуло мою лень и заставило меня порвать с недостойной привычкой, чему способствовала и память об Альфреде, чей образ наплывал на лица всех этих молодых булочников, мясников, курьеров, телеграфистов, зуавов, матросов, акробатов и прочих профессиональных прелестников.
Жаль мне было только прозрачного зеркала. Вас заводят в темную кабинку и убирают ставень. За ним оказывается металлическое полотно; сквозь которое глазу открывается небольшая ванная комната. С обратной стороны полотно представляло собой зеркало, по отражениям в безукоризненной глади которого невозможно было догадаться, что оно полно взглядов.
Иногда по воскресеньям, заплатив условленную сумму, заходил туда и я. Из двенадцати зеркал двенадцати ванных комнат такое было только одно. Хозяину оно обошлось очень дорого и доставлено было из Германии. Персонал ничего не знал об этом наблюдательном пункте. Зрелищем служила рабочая молодежь.
Программа была неизменной. Они раздевались и заботливо вешали свои выходные костюмы. Теперь, когда они были не при параде, можно было угадать род их занятий по трогательным профессиональным деформациям. Стоя в ванне, они смотрели в зеркало (в меня) и первым делом корчили чисто парижскую гримасу, обнажающую десны. Затем, почесав плечо, брались за мыло и разводили обильную пену. Намыливание преображалось в ласку. Внезапно глаза их уходили из этого мира, голова запрокидывалась, и тело харкало, как разъяренный зверь.