Лев Копелев - Утоли моя печали
Еще долго я оставался неисправимым «красным империалистом». В моем сознании вызрел весьма типичный для той поры симбиоз советского патриотизма и русского национализма. Едва ли не главным доказательством гениальности Сталина служили мне державные завоевания. Ведь мы всё вернули, что утратили от прежней великой России, и еще добавили. От Эльбы до китайских морей размахнулись. Все это — реальные победы, и победителей не судят.
Солженицын отмахивался и от этих аргументов. Он рассказал, что в какой-то книге воспоминаний о семнадцатом годе прочел описание солдатского митинга. Пожилой солдат-фронтовик перебил оратора, кричавшего, что России необходимы проливы, выход в Средиземное море: «А на х… нам те моря! Мы что, пахать их будем?»
Эту здоровую мужицкую правду он противопоставлял моим великодержавно-сталинистским восторгам. Он не верил, что завоевания нужны России, не верил, что Сталин заботится о народе, — Ленин, Бухарин, может, еще и думали об этом, а Троцкому, Зиновьеву, Сталину, Кагановичу — им один хрен, что Россия, что Германия, что Китай. Для них главное — их теории, победа марксизма-ленинизма в мировых масштабах. Ради этого все средства хороши, все годится, что выгодно. Можно и Ивана Грозного славить, и молебны служить, и русские приоритеты придумывать, но цель все та же — мировая революция…
В суждениях о конкретных событиях, об исторических деятелях, когда мы оценивали, что хорошо, что плохо, у нас почти не было разногласий. Но когда я доказывал неизбежность, историческую детерминированность революций, гражданской войны, террора, коллективизации, — он взрывался:
— А кто ее доказал, эту историческую необходимость? А что, если бы Корнилов одолел трепача Керенского? Если бы красновские казаки разогнали съезд Советов, расстреляли Ленина и Троцкого? Ведь такая возможность была. Значит, получилась бы другая историческая необходимость?.. А почему это нельзя применять в истории сослагательное наклонение? Кто запретил? Ведь Александра Второго могли бы и не убить? И тогда вся внутренняя политика пошла бы по-другому. И если бы Распутина убрали раньше… Ты все талдычишь про объективные условия, социально-экономические предпосылки. Эти объяснения историки придумывают задним числом. Доказывают, что было именно так, потому что не могло быть иначе…
Он говорил, что раньше верил основным положениям марксизма, а потом стал все больше сомневаться. Потому что не мог верить историческим анализам тех, чьи прогнозы оказались ошибочными. Ведь даже самые великие — Маркс и Ленин — ошибались во всех предсказаниях. А уж Сталин и подавно: объявил мировой кризис последним кризисом капитализма, потом придумал особого рода депрессию… В 1941 году обещал победу «через полгодика, через год».
Мы спорили, топчась по снегу, шепотом, чтоб не услышали другие гуляющие, сквернословя и матерясь, чтобы «колорит» беседы не отличался от обычной зековской трепотни. Я пытался убеждать его, приводил примеры сбывшихся марксистских прогнозов. Он возражал, что это лишь исключения, которые подтверждают правила, — вроде метеосводок: врут, врут, а вдруг и угадают — то ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет…
— Ах, по-твоему, диагнозы с этим нельзя сравнивать? Тогда почему же вы называете это наукой? В физике, в химии, в биологии закон потому и закон, что повторяется в будущем. Закон Архимеда и Гей-Люссака годится и для диагноза и для прогноза. Вот когда ты мне о языке рассказываешь, о лингвистических закономерностях, я тебе верю. А тут — нет. Ты пленник своих догматов. А я вижу, сколько брехни из них вывели…
* * *В самом укромном углу библиотеки, за стеллажами, у нас было вечернее убежище. Там мы жарили картошку на электрической плитке, прозванной «камином», распивали крепчайший чай и толковали о всякой всячине, избегая споров. Потому что в другой части комнаты бывали разные люди.
И вечерние беседы «у камина» чаще всего были мирными воспоминаниями и размышлениями вслух о литературе, о живописи, о музыке… Солженицын говорил, что все в конечном счете может быть объяснено. Для этого необходима только сильная и опытная мысль. Он рассказывал, что его жена Наташа объясняла ему и Шопена, и Бетховена. И конечно же истолковывала все правильно, потому что она не только музыкантша — учится в консерватории, но еще и научный работник — химик, аспирантка.
— Как, и твоя жена химик? Еще одно совпадение…
Каждый из нас пытался убеждать других, что понимает музыку, и говорил, о чем именно он думает, что представляет себе, когда слушает… Но согласны мы были только в немногих случаях. Например, когда по радио передавали Мусоргского «Рассвет над Москва-рекой»… Тогда и мне казалось, что я так же, как оба друга — скептик и романтик, — не только слышу, но и вижу. Тихая утренняя река. Туман. Травянистые, глинистые откосы. В кустах поют птицы. Старая бревенчатая Москва. Колокольни, купола, крутые тесовые крыши темно-серые на синеве, первые петухи. Небо из синего становится зеленым, потом оранжевым, розовым, голубым… Голоса людей. Первый благовест… Утро!
Живописная музыка Мусоргского радовала вдвойне еще и тем, что была так объяснима.
Библиотеку шарашки составляли отечественные и трофейные технические книги, немецкие, английские, французские, американские научные и технические журналы. Из-за какой-то путаницы в министерском коллекторе или на почте несколько раз присылали нашей шарашке американские военные журналы: «Ежемесячник полевой артиллерии», «Журнал береговой артиллерии», «Журнал зенитной артиллерии», «Авиация» и др. Их никто не цензуровал, и в некоторых попадались весьма занятные статьи на политические темы, например, Фуллера — о перспективах третьей мировой войны. Я пересказывал их друзьям. Неведомо как оказалось несколько книг по философии, истории, языкознанию. И даже кое-что из беллетристики.
Переводить мне приходилось много. Но скоро я набил руку и легко перевыполнял норму — один печатный лист за 4 рабочих дня. Больше всего переводил немецкие и английские, реже французские, голландские, чешские тексты. Главным образом на темы радиотехники. К концу зимы я уже читал и переводил без словарей. Оставалось время для иных, посторонних занятий, которые мы называли «тренировкой для повышения квалификации» в тех случаях, когда кто-нибудь из начальников заглядывал через плечо и видел необычные книги и записи.
Панин вечерами, сосредоточенно безмолвствуя у своего кульмана, размышлял о новых способах ковки либо подбирал слова для «языка предельной ясности». Однажды он сказал, что решил признать диалектику Гегеля, которую именовал «учением о противоречиях». По его рассказам, произошло это неожиданно для него самого и так же решительно, как в лагере, когда он внезапно признал Маяковского.