Павел Дворкин - Годы, вырванные из жизни
— В этом деле имеется 48 показаний о вашем активном участии в контрреволюционной организации. Вот уже 7 месяцев, как вы арестованы и не даете никаких показаний ни о себе, ни о ваших однодельцах.
Имейте в виду, — подчеркнуто сказал он, — у нас нет не сознавшихся.
Не будете говорить, отправим в Лефортово, а там скажете.
— Я ничего не могу сказать, — ответил я, — т. к. я ни в какой контрреволюционной организации не участвовал. А для того, чтобы со мною не возиться и не возить в Лефортово, давайте я лягу вот на этот диван, и пусть меня засекут этой резиной насмерть.
Так я ответил Володзимирскому, который после разоблачения Берия оказался членом его шайки и был расстрелян по приговору Советского суда уже в звании генерал-лейтенанта.
— Ну, что ж, сегодня ночью вас повезут в Лефортово, — сказал Володзимирский. — А знаете ли вы, что такое Лефортово?
— Знаю, — ответил я.
Меня отвели в камеру. Понятно, что настроение у меня было очень подавленное. Я знал со слов многих товарищей, побывавших в Лефортовской тюрьме, что из себя представлял этот застенок. Лефортово было как бы синонимом самой страшной, разнузданной инквизиции, тюрьмы, где людей доводили до умопомешательства, где они умирали в кабинетах следователей после избиения, кончали жизнь самоубийством, где допросы велись под игру баянов.
Я почти не спал всю ночь. В моей голове никак не укладывалось чудовищное обвинение, выдвинутое против моих товарищей по работе.
Ведь они, как и я, на протяжении долгих лет боролись с настоящими врагами партии, с контрреволюционерами, белогвардейщиной, интервенцией, шпионами, политическим и уголовным бандитизмом, расхитителями социалистической собственности, спекулянтами, уголовщиной. Много раз, в особенности, в первые годы становления Советской власти, рисковали получить пулю бандита из-за угла. И вдруг они сами якобы стали контрреволюционерами. Чушь, никогда язык мой не станет говорить то, чего никогда не было. Пусть убьют, не буду клеветать…
Утром на сердце стало как-то легче. Днем в Лефортово не увезли. Наступил второй вечер. Настроение снова понизилось. Но прошла ночь — меня снова не вызывали. Несколько дней спустя, вечером открылась дверь камеры, вошел дежурный надзиратель и шепотом спросил (такой порядок в тюрьме): «На Д». Это означало начальную букву фамилии вызываемого на допрос. Я так же шепотом произнес свою фамилию.
— Выходи.
Ввели меня в кабинет к двум незнакомым следователям, лейтенантам. Через несколько минут ввели моего помощника Якутика. Он выглядел очень плохо, седым, осунувшимся, худым, с впавшими глазами. Началась очная ставка.
— Якутик, — спрашивает один из следователей, — подтверждаете ли вы свои показания об участии Дворкина в контрреволюционной организации?
— Не подтверждаю, — отвечает Якутик. — Все это ложь, выдумка. Я вынужден был так показать, т. к. меня избивали и в Алма-Ате, и здесь в Москве. Товарища Дворкина я знаю как честного коммуниста, хорошего человека.
— А почему вы показали другое? — раздраженно спросил следователь.
— Если бы меня заставили сказать, что я сын абиссинского императора, то я бы это подтвердил, — ответил Якутик.
Следователь прикрикнул на него и велел немедленно отправить в камеру.
— Ну, вот, видите, — сказал я следователю, — такова цена всех показаний.
На мою реплику ответа не последовало.
После Якутика в комнату ввели Ивана Кузьмича Жулева, совершенно седого, исхудалого старика. А ведь ему было тогда не более 35 лет.
— Жулев, — дважды повторяет следователь, — повторяете ли вы свои показания об участии Дворкина в контрреволюционной организации?
Не глядя н а меня, Жулев молча кивает головой.
— Значит, подтверждаете? — спрашивает следователь.
— Да, — еле слышно отвечает Жулев.
— Подтверждаете ли вы? — обращается ко мне следователь.
— Ложь, выдумка замученного человека, — отвечаю я.
Уводят Жулева, я остаюсь с двумя лейтенантами.
— Вы верите в эту липу? — обращаюсь я к лейтенанту.
Оба молчат.
— Ничего, — говорю я, — я верю в справедливость.
Один из них мне отвечает:
— Вы умный, но наивный человек. Где эта справедливость? Бросьте о ней думать, нет ее.
Последующие допросы носили более мирный характер.
Наступила весна 1939 года. Как-то меня вызвал следователь, уже четвертый по счету, и предъявил мне обвинение по ст.58 п.1-17, т. е. в соучастии в измене Родине. Постановление я не подписал и на нем же написал свое особое мнение. Через несколько дней меня снова вызвали и дали мне мое дело, законченное следствием, для ознакомления. Все мое дело из 24 полулистов. Читая эти явно фальсифицированные материалы, я бросил реплику:
— Дело-то у вас шито белыми нитками.
Сидевшие за столом сотрудники сначала будто не поняли, но, разобравшись, засмеялись. После этого я был отправлен в Бутырскую тюрьму, где просидел до суда, т. е. до 8 мая 1939 года.
В камере нас было человек 25, большинство из них коммунисты и комсомольцы.
Вечером 7 мая меня и еще одного арестованного инженера-железнодорожника из Оренбурга (фамилию не помню) вызвали с вещами. Ввели нас в так называемый «вокзал». Это огромный зал в тюрьме с целым рядом маленьких камер «боксов», расположенных вдоль стен. В этих камерах, рассчитанных на 1–2 человека, можно было только сидеть или стоять. В один из таких «боксов» ввели нас и закрыли на замок. Несколько часов спустя открылась дверь, и человек в форме военюриста вручил нам обвинительные заключения. Мое обвинительное заключение вместилось… на одном полулисте. Под утро нас посадили в «черный ворон» и доставили к подъезду большого мрачного здания. Это была знаменитая Лефортовская тюрьма. Меня ввели в полутемный бокс. На скамье сидел человек в форме летчика, но без петлиц. Я поздоровался и молча сел рядом. Спросив меня, хочу ли я курить, он протянул мне пачку папирос. Этот человек был страшно потрясен всем, что с ним произошло. Его, начальника военного аэродрома в Ленинграде (фамилию не помню), обвинили в участии в военно-фашистской организации, возглавляемой Эйдеманом и другими.
— Вы понимаете, — говорил он, — я и понятия не имею ни о какой фашистской организации. Это же какое-то безумие. Вот, читайте. — Он протянул мне обвинительное заключение листах на 12 и добавил: — Вот скоро вызовут на заседание Военной коллегии и расстреляют.
Хотя и у меня настроение было мрачное, но я все же сказал ему несколько ободряющих слов:
— Не бойся, не расстреляют, а лет 25 дадут.
— Это было бы счастьем, — ответил он.
Сидели мы молча, усиленно курили. Во времени мы не ориентировались. В «боксе» окон не было, и только светила, как лампада, тусклая лампочка. Шума не слышно, изредка только доносилось хлопанье дверьми. Наконец, открылась дверь нашего бокса, и летчика увели на суд. Сидел я в углу у стояка отопления, и вдруг мне послышался разговор. Я приложил ухо, и до меня донеслись слова: «Именем РСФСР и т. д.». Я понял, что над моей камерой заседание суда. Минут через 20 повели и меня. Иду в сопровождении двух молодцов по широкой лестнице, устланной мягким ковром, на второй этаж, где шло заседание двух выездных сессий военных коллегий Верховного суда СССР.