Александр Городницкий - След в океане
На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру 13X18 для занятий фотографией. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…
В феврале тридцатого года моя мать приехала к отцу в Ленинград, и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и учиться заочно на физико-математический факультет Пединститута им. Герцена, который закончила в тридцать шестом, когда мне уже было три года. После этого она преподавала в той же школе математику. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте.
Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми ручками, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые деревца, превратившиеся сейчас в высокие развесистые деревья. Поскольку родители днем работали, а вечером учились, и детских садов в ту пору было мало, большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в начале тридцатых был весьма популярным и вполне доступен даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из Псковских, Новгородских или Вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом проспекте, а в случае дальних прогулок — Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной.
В Соловьевском саду, где возвышался стройный Румянцевский обелиск, увенчанный бронзовым орлом, по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Игрались обычно старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто исполнявшийся вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то осторожно теплой и влажной рукой берет тебя за сердце…
На углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, неподалеку от тогдашнего ресторана «Лондон», превратившегося в наши дни в заштатную и грязную столовку, дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми же черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие крики извозчиков, острый запах лошадиного навоза, населяли мертвые городские каменные просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский Собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся казавшейся мне странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, острый запах плавящегося стеарина — все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. В тридцать шестом с Андреевского Собора сорвали кресты, и церковь свое существование прекратила. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на бывшем Николаевском мосту, названном после революции мостом Лейтенанта Шмидта. По преданию, часовню эту не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой и набережной, и взорвали только когда он умер. Отец рассказывал, что уже после взрыва обломки долго не убирали. Как-то мы, гуляя, проходили мимо взорванной часовни, и я спросил его: «Папа, когда ее склеят?»
Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима — с винтовкой, пропеллером, противогазом, напоминающий тотем каменного века.
Отец в тридцать третьем году перешел на работу на Картографическую фабрику Военно-морского флота, где проработал почти всю жизнь — более тридцати пяти лет: заведовал фабричной лабораторией, которую впервые сам же и организовал, был главным инженером, начальником производственного отдела. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории военной гидрографии и картографической службы ВМС. Работу свою на фабрике он всегда совмещал с преподавательской деятельностью — читал лекции и вел практические занятия со студентами в Промакадемии и на вечернем отделении Ленинградского полиграфического техникума. Уже выйдя на пенсию, он руководил дипломными работами, принимал активное участие в конкурсных комиссиях и работе Ленинградского Общества научно-технических издательств, заместителем председателя которого был много лет.
Даже дома мать и отец все время, как я сейчас вспоминаю, были заняты работой. Мать проверяла бесконечные ученические тетрадки, отец готовился к занятиям или штудировал какую-нибудь полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, когда меня укладывали спать, обычно я видел, засыпая, отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец, наконец, освобождался, и мы отправлялись с ним гулять. Основным местом наших гуляний была набережная Невы, куда няньки мои не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда: от гигантских (как мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции — «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. За круглыми маленькими окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь — уже не на земле, а в другой, хотя и близкой — не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и любопытства я вспомнил уже через много лет, когда впервые прочел строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».