Игорь Дьяконов - Книга воспоминаний
Не тогда ли была веселая корь, когда я играл в ягуара? И не тогда ли главное стало — мама, и ощущение птенчика под теплыми мамиными крыльями куньей пелеринки, и ощущение, что без нее — жить нельзя? Грустная, положив голову на спинку стула, смотрела она молчаливо, как настоящая, с карточки над моей кроваткой. От нее было тепло, такое тепло, как бывает только в детстве; тепло, сразу, — как подумаешь теперь, — физическое и душевное. И все-таки иногда ее было жалко, когда смотрит на себя в зеркало, или когда она в непонятной мне печали.
Раз я поднял голову от книги, которую я читал, сидя за своей партой, и спросил: «Мама, что такое апельсин?» — и вдруг мама залилась непонятными слезами.
Часто она сидит молча и грустно. Грустно глядит она и на наших гостей и на милую молодую Нину Геселевич, хотя и говорит про нее, что она — «настоящий друг».
Нина Геселевич — это Госиздат. Это — папина служба, «Дом Зингера». Я там был один раз. Как мы ехали — не помню, но помню вертящиеся двери и маленькие застекленные комнаты-перегородки наверху. Папа приходит оттуда оживленный и полный интересных для меня рассказов, приносит книги, называет имена писателей. Он и сам пишет и печатает — я видел, как на серой взъерошенной бумаге в журнале «Печать и революция» напечатана папина статья с подписью «Триэмиа»: у папы, как и у меня, есть свой псевдоним: Триэмиа — это М, М, М, И, А — наши имена. Есть и еще один псевдоним — Пау-Амма. Это — краб из сказок Киплинга. Раз писатель Сологуб, с которым папа приятель по службе, приходил к нему в Госиздат жаловаться, что на его перевод написала грозную рецензию «какая-то жидовка Пау-Амма». Папа смеялся, а мне было немножко неудобно.
Папа дружит с самыми разными писателями, но над тем, что они пишут, большей частью посмеивается. Иногда он читает нам свои рецензии. Самая замечательная рецензия была на одного поэта — не то Кусикова, не то Шершеневича, — который написал такие стихи:
Отягченный заботой тяжкою После с людьми по душам бесед, — Сам себе напоминаю бумажку я, Брошенную в клозет.
И «Пау-Амма» прибавляет одну только фразу: «Удалимся же от места гибели поэта».
Папа пишет шуточные стихи, но поэзию — даже не такую смешную — никак не может принять всерьез. Тем не менее, дома все больше тоненьких красивых книжек поэтов — и в некоторых напечатано: «экземпляр Михаила Алексеевича Дьяконова».
Алексей Николаевич Ремизов выдал ему голубую грамоту, написанную славянской вязью, на право ношения хвоста и членства в «Обезвелволпале» — «Обезьяньей Великой и Вольной Палате». Грамота написана от имени «Асыки, царя обезьянского» и скреплена: «Алексей Ремизовъ, канцеляристъ Обезьяньей Великой и Вольной Палаты» и «Алконостъ Алянскiй, Волъисполкомъ и кавалеръ», а внизу написано: «Данъ в лесу, на левой тропе и подмазанъ собственнохвостно». Все это папа прочел нам, а грамоту вставил под стекло и повесил на стенку.
Асыка, царь обезьянский, потом жил в наших играх. А в квартире Ремизова, на стене, он, говорят, был намалеван в рост.
Все это узналось не сразу.
Живя у бабушки и тети Жени, я прочел сказки Ремизова. Я ничего не мог понять, только то, что это что-то очень противное, и это меня удивило, потому что я знал, что Алексей Николаевич Ремизов — папин друг. Я спрашивал, но объяснения были еще непонятнее сказок. Только через тридцать лет я узнал, что «сказки» были вовсе не для детей: это была смесь, на мой взгляд, довольно гадкой мистики с некоторой долей скучной порнографии, хотя героем и был маленький мальчик.
По вечерам все эти годы — папа работает, переводит «Древнюю Ассирию», «Историю труда и трудящихся» и «Война… ради чего?», и потом «Джимми Хиггинса» — за него дали тогда мешок картошки. В квартире теперь стоит тьма. Работают все вокруг стола в столовой, на котором горит тонкий фитилек в острие «коптилки» — масленки от швейной машины. Эту масленку мама вносит в комнату бережно, прикрывая рукой, и свет ее «прорезает дремлющую мглу». Миша учит уроки, мама шьет, я пишу пьесу. В квартире холодно, на руках — «цыпки», на мне надета какая-то тирольская куртка, но папа всегда шутит, блестя пенснэ, как в одной из маленьких книжек поэтов, которые папа приносит:
Михал Сергеич повернется
Ко мне из кресла цвета «бискр»,
Стекло пенснейное проснется,
Переплеснется блеском искр.
Только кресла никакого нету, и что такое «бискр» — неизвестно, но надо бы «Михал Алексеич».
Папа ни на кого не похож, но именно такой должен быть папа: худой, с черными-черными волосами, рыжими усиками, блестящим пенсне и со смешинкой в глазах и даже в кончике носа.
Художник Соломонов подарил ему странную картинку «экслибрис»: по мосту в бурю идет Пушкин, а под мостом Время с косой плывет по реке на развернутой книге. И на мосту написано: «Tout passe». Я знаю, что это значит: «все проходит», но почему все должно проходить — не знаю и не интересуюсь. Но папа говорит «Tout passe» — и мама ему улыбается.
И долго после того, как я ухожу спать, в столовой горит фитилек, и папа, склонив голову набок, быстро-быстро пишет своим скорым и непонятным почерком.
В папиных рассказах за обедом говорится о каком-то Ионове и о папиных начальниках-коммунистах.
Коммунисты — большевики. О них говорится со скептицизмом, с раздражением, со страхом, с уважением, с презрительной усмешкой — всяко. Часто говорят «Россия» и вздыхают, и опять — «к стенке», «расстрелы», — красные, белые, зеленые; белые, кажется, всего хуже. В разговоре с пушкинистом Николаем Осиповичем Лернером — он приходит седой, растрепанный, какой-то пыльный (с ним можно серьезно беседовать о драме и об Ахагии) — в разговоре с Николаем Осиповичем папа говорит, подсмеиваясь, о каких-то убежавших писателях и вспоминает про «Россию». Всего этого я как следует не помню — отрывки слов, разговоров. Но много лет спустя я нашел среди папиных книжек книжку Зинаиды Гиппиус с такими стишками:
Если человек подл — я его не вижу, Если человек зверь — я его ненавижу, Если человек хуже зверя — я его презираю, Если кончена моя Россия — я умираю.
Мелким почерком Николая Осиповича зачеркнуто «умираю» и надписано «уезжаю».
В нашем доме появляются Елизавета Ананьевна Михайлова, урожденная Красикова, — двоюродная сестра моей бабушки Ольги Пантелеймоновны и родная сестра замнаркома юстиции П.А.Красикова (умерла она потом в Москве в коммуналке) и ее муж — Лев Михайлович Михайлов-Политикус с мохнатыми бровями и седыми кудрями. Какой-то разговор:
— Я не коммунист!
— Это не важно: нам нужны дельные и честные люди!
И вот, папа и Миша собираются уезжать за границу, в Норвегию, на год. Они идут сниматься на паспорт, Миша в брезентовой куртке, папа — в старом черном пальто. Скоро они уехали. Приходят письма. Мне Миша пишет письма серьезные и дружеские.
А дома все темнее и холоднее, чувствуется, что хочется есть. Все мы живем в одной комнате, жмемся друг к другу от холода, прячемся под кунью пелеринку. Но теперь бывают посылки — деревянные ящички, с волненьем распаковываемые мамой и Нюшей — то от «АРА», американской организации помощи голодающим, то от папы — шоколад, сгущенное молоко, мука «Нестле».
Один за другим появляются люди, о которых я никогда не слышал, или слышал, как о мертвых либо пропавших: так, как слышал о дяде Толе.
Первой, кажется, появилась двоюродная сестра Татьяна. Красивая, с бледным лицом, она разговаривала с нами — Гариком и Аликом — каким-то детским языком, и мне не нравилась; но она играла с Аликом в пуму (конечно, с Аликом, я — просто так, за компанию — у меня были дела поважнее), смотрела из дверей разыгрывавшиеся мной драматические сцены — например, последнюю сцену из «Каменного гостя» — только зря она смеялась, глядя на Алика, как он заплетающимся языком повторял слова Дон Гуана — и еще, чего доброго, сидя на горшке. Она рассказывала что-то об институте благородных девиц, где она училась, и как он был превращен в интернат, и туда поселили беспризорных мальчишек. Не все тут было понятно и вес неинтересно. Курила без конца, кашляла, а днем спала до двух, а то и до четырех часов на диванчике в столовой. Не знаю, дежурила ли она по ночам, или еще что, но это помню.
Потом явился ее брат Борис. Высокий, длиннорукий, смущенно улыбаясь, он не без юмора рассказывал, как был мобилизован белыми, как перешел к красным, как спасался от погони по движущимся льдинам на Волге, как лежал в тифу, как его спас приехавший сейчас с ним товарищ — Володя Медведев. Бабушка, мама, тетя Женя слушали его, мало что говоря, но мне было без слов понятно, что Боря сделал правильно, а дядя Толя погиб, потому что ушел на фронт «узнать, в чем дело» и вступил в Белую армию.
Потом появились дедушка — папин папа Алексей Николаевич (Алик был назван в его честь — именно потому, что папа был уверен, что его не может быть в живых), бабушка — Ольга Пантелеймоновна и тетя Вера. Помню только дедушку в блестящих золотых очках, со вставшими дыбом волосиками на большой круглой голове. Они вежливо разговаривали со мной, но разговаривали так, как я не привык: как с маленьким — и сказать им мне было нечего, потому что я чувствовал: что бы им ни рассказал, им будет неинтересно, в лучшем случае забавно (а это уже обида) — как и мне неинтересно (хотя нисколько не забавно) то, о чем они говорят. Они остались недовольны, говорили, что я смотрю букой. И я видел, что мама неприятно взволнована разговором с ними.