Ирина Муравьева - Жизнь Владислава Ходасевича
Мариэтта Шагинян и старый марксист Лев Дейч, баронесса Варвара Ивановна Икскуль, в доме которой существовал когда-то известный петербургский салон, умирающая старая хористка Мариинского театра — кого здесь только не было…
Гумилев жил в бывшей русской бане — с помощью ковров ее превратили в довольно уютную комнату. Здесь его и арестовали, и Ходасевич долго разговаривал с ним вечером, накануне ареста, зайдя попрощаться перед своим отъездом в деревню, — Гумилев, словно предчувствуя что-то, не хотел его отпускать…
Ближайшими соседями Ходасевича оказались художник Владимир Милашевский, поэтесса Надежда Павлович, приятельница Блока, и Ольга Форш.
Комнаты в их части дома имели весьма причудливые формы. Комната Ходасевича была полукруглой и выходила на угол Невского проспекта; была и вторая — для Гарика, а соседняя комната художницы А. В. Щекатихиной имела форму правильного круга, без единого угла; из ее окон был виден Невский проспект и Мойка. Комната Михаила Лозинского имела форму глаголя. А «соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам…»
Пестрота обитателей дома, пестрая, странная, невыносимо трудная жизнь…
Гершензону, поселившись в Доме искусств, Ходасевич писал: «<…> январь и половину февраля пролежал в постели — все с теми же нарывами. Последний был сто двадцать первый. С тех пор живу сносно, читаю неинтересные лекции почтовым служащим, немного пишу стихи, статьи.
Здесь тихо, мирно и благожелательно. От угорелой Москвы очень отдохнул. Физически здоров, не отъелся, но отлежался, и отогрелся в прекрасной комнате, из которой виден весь Невский и в которой было тепло и идеально чисто всю зиму. В комнате, словом, хорошо. Но выходя из нее, каждый раз угнетаюсь пустыней, скукой, мертвечиной. П<етер>бург сейчас — отличный кабинет для историка, но как подумаешь, что история здесь не только пишется, но и совершается — начинается горечь и угнетение <…>».
Так что Петербург начал «забирать» Ходасевича не сразу.
Гершензон на это отвечал: «<…> Петербург Вам вновь приятен, как любовница; погодите, еще вспомните законную жену — Москву <…>».
Но уже 24 июля 1921 года Ходасевич пишет о Петербурге чуть иначе:
«Хочется по старой памяти рассказать Вам о своем житье. Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны».
Паек этот с огромными трудностями и задержками удалось перевести из Москвы в Петербург — этому, оказывается, препятствовал неизвестно почему, видимо из злопамятства, Брюсов. Ели главным образом хлеб (фунта два втроем), картошку (фунтов пять) или кашу. Сердобольная Надежда Павлович принесла им в первые дни «на бедность» мешочек пшена. Анна Ивановна устроилась работать в Экспертную комиссию по искусству (где работала сестра Ходасевича Мария) и что-то там начала получать.
Петербургскую жизнь той поры хорошо характеризуют шуточные стихи молодого поэта Всеволода Рождественского, использовавшего в ней образ давнишнего мышиного героя Ходасевича Сырника:
Сырника, уже отощавшего, петиция
Говорят, в переустройстве мира
И мышей к районам прикрепят.
Комиссарам не хватает сыра,
Знают только в сказке шоколад.
Нет возни и писка на беседах.
Надо тощим хвостиком вилять,
Регистрироваться в домкомбедах,
В очереди к зернышку стоять. <…>
Пощади! Мышиный королевич
Молится за серый свой народ.
Нас воспел когда-то Ходасевич,
А теперь Рождественский поет.
Верим в стародавние приметы,
Поселились с вами в добрый час.
Пощади нас! Если не поэты,
Кто же и заступится за нас.
«Но — странное дело! — пишет Ходасевич Гершензону, — так тихо здесь в городе, такие пустынные ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих.
Но живем мы не одиноко — и это хорошо. Каждый день кто-нибудь заходит. Однако и суетни не бывает — это еще лучше. (Правда, временами его, человека нервного, раздражала именно „суетня“: кто-то заходил попросить иголку, спички или спрашивал, который час и какое сегодня число, что, конечно, мешало работе, и Ходасевич повесил даже на дверь комнаты объявление: „Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания“. — И. М.) В последние дни стал часто заходить Белый, я этому очень рад. Написал он поэму. (Речь идет о „Первом свидании“. — И. М.) <…> …все чудесно, и сам он чудесен. Пришел, прочитал, наговорил — опять столько наколдовал вокруг себя, сколько он один умеет.
Нет у меня хлебной работы, то есть принудительной, никуда и ни за чем не гонюсь — и потому, а вернее — еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных „рассад“, как Вы раз хорошо сказали, написал за четыре месяца около двадцати стихотворений, то есть в пять раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. В последнее время пишу почти каждый день. Но — потерял всякую охоту переправлять и отделывать. То, что совсем не выпишется, просто выбрасываю. Прочее, сознавая все недостатки, оставляю в первоначальном виде. Стихи чаще всего короткие, в общем — нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного), зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее». Эта тенденция — тяга к прозаизмам, — которую сознает он сам, все больше обозначается в его поэзии.
Потом, в эмиграции, он написал о петербургской жизни тех лет стихи под названием «Петербург»:
Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня — и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал.
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) — городом его второго рождения, лучшего периода его поэзии. И он сам ощущал это…