Гильдебрандт-Арбенина Николаевна - «Девочка, катящая серсо...»
Из дневников
(1945–1978)
16 сентября <1945>Господи, тоска какая! Но как мне жить реальной жизнью? Юрочка — только мечта. Но я не могла никак «выдумывать» себе героя… Я всегда брала реального человека и о нем думала. У меня Ал<ександр> Блок был черноволосым, кронпринц понимал в поэзии, Де Голль — в живописи, а мой последний маршал — дворянин.
Что мне надо? Чтобы человек, любящий меня больше всего на свете, был на очень высоком посту. Чтобы перед ним преклонялись толпы… Александр Македонский, повелитель мира, — Демон, Архангел… В жизни все странно; я была рада, что Гумилёв был председателем Союза поэтов{326}. Мне льстили. За мной бегали. Гумилёв вел себя <нрзб>, выказывая почтительную страсть. Я была девочкой, взрослые люди говорили со мной, как с дамой.
Сейчас салют в Москве, приказ Сталина по радио — последний раз трубит Левитан… Как-то судьба моего Юрочки?..
Бедного моего мальчика, моего брата-лебедя, младшего из братьев Элизы из сказки Андерсена…
Плачу, плачу — скоро не станет и слез…
17 сент<ября>, понед<ельник >.<…>
Счастливы девушки: Биче Портинари и Симтекка Веспуччи — умерли так рано… Если в жизни нет ничего, за что ее можно было бы любить, по-моему, лучше не жить. <…>
<нрзб> окт<ября>.Мне всегда нравились сказки про принцесс и фей. А среди фей мне хотелось быть королевой. В нашем веке, наверное, мало перед кем так часто и много становились на колени. Я видела на коленях перед собой поэтов и художников, профессоров и мальчиков, и даже девушек. И на руках меня носили много. Правда, меня баловали, если не всегда серьезно любили. И называли меня лилией и мимозой (даже учителя в гимназии), ландышем и розой, — Мадонной и Сильфидой, Венерой и Гебой, — но чаще всего — Психеей.
И вот жизнь отлетела. И все, все что было радостного и хорошего, отлетело навеки.
Счастья не было никогда.
Всегда что-то мешало.
Может быть, я любила бы еще больше, еще вернее Юру, если бы я была с ним счастлива. Но судьба не давала мне счастья никогда. Действительно, я была Психеей; у меня были свои вещи, свои коллекции, свои рисунки, но у меня был не мой, и только «почти» мой — мамочкин Дом{327}. А у Юры тоже не свой{328}. Как у детей. А теперь у нас обоих (если он жив) нет ничего. Но он говорил, что я для него беспредельное счастье.
Как о возвращении молодости — говорил обо мне Бахрушин{329}. А Гумилёв говорил, что я как неиссякаемый мед — источник вечного счастья. Поэтому так страшно меня лишиться. <…>
19(6) марта 1946. Ночь.Юрочки моего день именин. Читала о К. Леонтьеве.
<…>
Господи! Я виновата перед Юрой за мои фантазии. Ему, бедному, не удалось сделать меня художницей — заставить полюбить свое искусство.
Я думаю, что я могла бы любить больше всего на сцене только балет, если бы была балериной. Я обожаю живопись, но мне мои портреты (Юрочкины) так же, как стихи обо мне Мандельштама, — казались более выражением меня и моей души, чем мои картинки. Я их обожала тоже, но конкретной, я бы сказала материальной, почти животной любовью — как мать своих детей, как кошка своих детенышей. Их гибель для меня трагична — ужасна, непоправима. Я любовалась на них, как на здоровых, смешных, очаровательных детей — они (когда я рисовала, в те дни и периоды) — оздоравливали меня саму, как <нрзб> лекарство, горный воздух или морская вода — для меня было радостью жизни знать, что они существуют — для меня было бы великим утешением перед смертью узнать, что они спасены, — но все-таки они — не я, а мои дети. Я спасалась от горестей жизни, рисуя — боль моих вынужденных разлук я переносила в почти веселые серии девушек в бальных платьях и танцующих детей — но показать миру саму себя я не сумела в живописи — это сделали лучше меня самой Юрочка в моих портретах и Осип М<андельштам> в посвященных мне стихах. Мои картины — это я в детстве; в раннем детстве. И в них была сила, которой нет во мне — которая растаяла перед первым ветром жизни — как дым.
21 мар <та>.…Я пережила свою смерть по ошибке. И мне не жалко жизни — такой бледной, такой отвлеченной.
Гумилёв говорил, что он не встречал девушки, которая бы так умела радоваться, как я. Но это было до революции, до октября. После я погасла. Было уже не то горение. И не та радость. <…>
28 мар<та>, четверг.…Какая великолепная вещь — дружба, творческая дружба! Читая письма Гёте и Шиллера, этот трезвый критический разбор вместе с восторженным преклонением одной высокой души перед другой, благородной, видишь, как много хорошего бывает и может быть в этом мире, таком злом для меня. Дружба Мих<аила> Ал<ексеевича> и Юры всегда была понимаема и ценима мной очень высоко. Мучила и терзала меня мазохистская зависимость моего Юрочки, — злая его судьба, поставившая его в подневольность — хотя бы и одного из лучших людей… Это было одной из главных причин, не давших мне стать счастливой с Юрой… <…>
6 апр<еля>.Господи! За что сгубили моего Юрочку? Кто ответит за это зло? Почему судят немцев в Нюрнберге — разве Освенцим и Майданек хуже, чем то, что делалось в Советской России — над русскими невинными людьми? За что? По какому праву? И никто не вступается!.. Все молчат! Весь мир молчит! И вся кровь войны ничего не смыла, все горе войны ничего не поправило…
Счастливы умершие — в этой стране нет места для жизни. Надо умирать — уйти от позора страшной неволи. Господи! Избавь моего Юрочку от рабства, если только он жив! Дай ему свободу! Выведи его как-нибудь в другую страну, где он мог бы возродиться для новой жизни! Пусть он только иногда с нежностью вспоминает свою бедную любовь…
9 апр<еля>.Письмо от Мавриной (с картинкой). Кузьмин увлекается Овидием. Даран несчастлив в браке. Нового у них ничего. Ночь. Вчера по радио был В. Чернявский из Москвы. Где-то живут люди. А меня уже нет на свете. <…>
14 апреля, в<оскре>с<енье>.<…>
Кто научил меня смотреть на себя, как на драгоценность? Школьные подруги? Влюбленные в меня мужчины? Нет! Мне кажется, Бог вложил в меня такой талант, который даже выражается не в живописи, и, может быть, и не в балете, но этот талант только мерцал, как бриллианты через тьму тысячи покрывал, и блеск которого видали (или подозревали) только немногие, но который бы раскрылся весь, сверкая и ликуя, — если бы его освободили, — сверкая на весь мир и на все века!..