Игорь Оболенский - Мемуары наших грузин. Нани, Буба, Софико
Мама потом шутила: как ты встал на ноги и прошелся, так с тех пор я мечтаю, чтобы ты чаще заходил ко мне.
Помню съемки фильма «У берегов Ингури», это уже в Сванетии происходило. Мне тогда было, наверное, годика два.
Мама играла вместе с Нугзаром Шария, который потом сбежал из Советского Союза. Была громкая история — советский актер остался на Западе. При Брежневе это случилось. Нугзар стал работать в Голливуде, переводил фильмы. Владел мегрельским, грузинским, русским и немецким языками.
Не так давно мы устраивали мамину выставку, представляли ее фотографии из фильмов. И Нугзар приехал в Тбилиси. Потрясающую историю рассказал мне. Первое время после побега он жил в Западном Берлине. И работал на Радио Свобода. Разумеется, никто из приезжающих из Грузии на фестивали с ним не контактировал, это было опасно. По возвращении могли возникнуть большие проблемы.
«А Софико, — вспоминал Нугзар, — меня отыскала. Достала номер телефона Радио Свобода, позвонила туда и нашла меня. Когда я услышал ее голос, у меня слезы появились. Я ей сказал — Софико, может, ты воздержишься от встречи, ведь знаешь, какая ситуация. Но она ответила: «Нугзар, главное в людях — это поступок. И плевать мне, что будет потом, я обязательно с тобой встречусь, чтоб у тебя не было комплекса и страха». И она была единственной из приезжавших из СССР, кто встретился со мной за все 15 лет».
Софико не боялась ничего. И когда вернулась в Тбилиси, никто ей даже не посмел ничего высказать. Такая она была.
Отстаивала Параджанова везде, где было возможно. Чего ей бояться? Она поступала только по совести.
Я хорошо помню бабушку и дедушку. Я родился в 1958 году, они все еще были полны сил. Меня в основном они и растили.
Верико Анджапаридзе и Михаил Чиаурели были выдающимися людьми. Но для меня они были просто бабушка и дедушка, которые сажают на колени и что-то рассказывают. Не было ощущения, что рядом какие-то большие деятели искусства, великие артисты.
Получается, у них было время на то, чтобы нянчиться. Они все успевали, были молодцы.
Была и няня. И у моего брата тоже. Но лет до семи. После я был с бабушкой.
Такого, чтобы она садилась и говорила — сейчас я тебе расскажу свою жизнь, не припомню.
Она вообще не любила вспоминать о своей жизни с детьми. Да и с гостями не особо откровенничала. Бабушка не была болтливой. Она все в себе держала. Дедушка более живой был. Шутил много. Он в возрасте жил только внуками. С нами он себя — я так помню — чувствовал счастливым.
Помню каждый раз, когда собирался ехать с работы, часов в пять, он звонил мне — что тебе привезти. Каждый день так было. И я заказывал мармелад или шоколад. Тогда ведь ничего больше и не продавалось.
Дедушка был очень теплый человек. Занимался внуками, водил нас в цирк, возил в загородный дом.
Когда деда не стало, старший брат Софико Рамаз еще был жив. Он через два года после дедушки умер. Рамаз жил отдельно, на улице Палиашвили. Но каждый день приезжал к родителям, почти целыми днями был на Пикрис-горе.
У дедушки был еще один сын, от первого брака. Отар его звали, он занимался документальным кино. Он умер от рака. Дедушка еще был жив, когда он скончался.
Бабушки не стало в 1987 году. Мне было 29 лет. Я храню одну из последних фотографий, на которой мы с бабушкой.
Потом, уже после похорон, Софико нашла ее завещание. Это очень странная вещь, Верико все предчувствовала. Она прямо пишет там — если у меня будет удар, хочу умереть дома.
Эта бумага у мамы была. Я пока ее архив не трогал, в ту комнату вообще не заходил. Нужно время. Как захожу — сразу в горле комок, стараюсь не переступать порог. Но последнее бабушкино письмо я видел, она словно предвидела свою смерть.
Когда ей стало плохо, Софико повезла ее в больницу. Я тоже присутствовал, мы вместе мы туда поехали. Верико уже говорить не могла. Когда я подошел к ней, она словно глазами хотела что-то сказать. Мою руку немножко, что у нее было силы, сжала — наверное, хотела передать: не берите меня в больницу.
Было ли понимание, что Верико великая? Было. Но для меня она все-таки оставалась в первую очередь бабушкой. Хотя я понимал, какая она — Актриса. Не в детстве, разумеется. Это все потом пришло, когда мне исполнилось лет восемнадцать. В зените ее славы я не видел бабушку на сцене. Но даже когда она уже совсем в возрасте играла, я ощущал ее чары. Верико выходила на сцену, произносила первое слово, делала какой-то жест — и зал был ее. Я это чувствовал, находясь среди зрителей. Люди сразу начинали плакать, и я не мог понять почему. Что-то происходило. Есть там какая-то тайна, она существует.
Верико не была строгой. Была, скорее, немногословной. Не любила морали читать. Вообще нас воспитывали на собственных примерах, старались дать образование. Если мы, дети, что-нибудь натворили, нам давали почувствовать, что мы не правы. Мы понимали, что взрослые обижены. И это было самое страшное. Таков был стиль их воспитания.
Когда мы получали, скажем, двойку, становилось не по себе. Не потому, что боялись. Нет, это был не страх, а стыд, который был сильнее.
Родители всегда говорили мне, что кино и театр — очень зависимая профессия. И артист, и режиссер не могут полагаться только на себя.
Кто-то удивился, что я не стал актером. Говорили, мол, что отец мог бы меня снимать в своих фильмах. Но, во-первых, я сам не считаю себя артистом. А во-вторых, Георгий Шенгелая снимал только тех, кого считал нужным. Да и мне самому не очень хотелось.
Режиссерская профессия ведь на самом деле очень зависима. И сегодня, и во времена моих родителей. Надо было проталкивать сценарии. Тогда с деньгами проще было, но все равно, много проблем возникало. Вообще, если режиссер сделает хотя бы половину из того, что он хочет выразить, его фильм можно считать удачным.
А живопись — это свободная профессия: твои краски, твои кисти, твой холст.
Дедушка первый раз увидел мои рисунки, когда мне было лет пять, и сразу сказал: «Вот!» Я сам начал рисовать. Просто захотелось.
Он вообще баловал нас. Дедушка более философски ко всему относился. Понимал, что главное в жизни, а что не главное. Кстати, именно он начал собирать мои первые рисунки. Уже тогда увидел что-то. Потом и отец заметил, и мама, потому меня и направили в живопись.
Михаил мог понять, что к чему. Он же сам был очень хорошим художником и скульптором. И, наверное, что-то в моих работах разглядел. Я думаю, что существует какая-то генетическая связь.
Мои детские работы дедушка не спешил показывать своим друзьям. А вот позже, когда я уже в художественный техникум перешел, тогда уже и отец, и дед показывали мои рисунки своим коллегам, известным художникам. И получили от них какое-то одобрение.