Лидия Лебединская - С того берега
«Наконец, тому же лицу наша литература и наша наука обязаны чрезвычайно верным шагом — уничтожением по его докладу в самые первые месяцы нынешнего царствования тайного, порожденного политическим страхом 1848 года цензурного комитета, который представлял настоящую литературную инквизицию, тем более страшную, что она карала писателей и цензоров, ни у кого не спрашивая ответа и сама ни перед кем и ни за что не отвечая».
Но это же вам, Модест Андреевич, вашему письменному доносу, сохранившемуся в архивах для потомства, и обязан своим созданием этот действительно страшный цензурный комитет. Вы тогда хотели занять министерское кресло, и вот представился удобный случай: министр, ведавший цензурой, пошатнулся. Во Франции революция, в умах брожение, а вы — раз — и донос. В литературе, мол, один бог знает, что делается, а два ведущих журнала вовсе распоясались, чуть не прямой пропагандой заняты. Очень, очень вовремя. Жаль только, что опять мимо. Ввели вас в этот страшный комитет, в значительной мере вашим же доносом основанный и открывший эпоху цензурного террора. До сих пор с содроганием вспоминают о нем историки литературы и журналистики. Комитет обращал внимание на междустрочный смысл сочинений, предполагаемую цель автора (так любого засудить можно), а также приличие и уместность статей вообще. Видным его деятелем были вы, Модест Андреевич.
А вы тем временем самозабвенно выводите слова мифического своего адвоката, словно по сложившейся привычке готовите кому-то важный доклад:
«И одних исчисленных мною действий — многое, быть может, осталось мне еще неизвестным (тут вы, Модест Андреевич, усмехнулись замечательной хитрости своего легчайшего маневра, придающего письму достоверность отстраненного взгляда) — достаточно, чтобы привязать имя этого благородного человека и истинного патриота к нашей административной истории. Свет и движение вперед во всем полезном для отечества были всегдашним его девизом, и, товарищ по школе Пущина и Кюхельбекера, он, хотя и другими путями, стремился к одинаковой с ними цели. Напрасно же вы его называете «каким-нибудь» и осыпаете насмешками или, прямее сказать, ругательствами. В России они не найдут ни веры, ни отголоска и только разве заподозрят правдивость многих из числа ваших замечаний насчет других лиц».
Тут он, разогнавшись, написал было «занимающих у нас высшие посты», но спохватился и вычеркнул. Ни к чему, достаточно и вскользь выраженного согласия с Лондоном, что сейчас в России сидят наверху сплошь люди, которые не подпускали Модеста Андреевича ни к одному из вожделенных министерских кресел. Коснувшись темы излюбленной и больной, он уже не мог удержаться, тем более что и адвокат его, в нем сейчас вдохновенно рассуждающий, наверняка должен был упомянуть о том, как его, Корфа, обижают:
«Общий голос уже десятки лет призывает его на министерские посты, преимущественно юстиции и народного просвещения. От этого самого, вероятно, и не был он министром при Николае, не любившем слушаться общественного мнения».
Прекрасное и донельзя удобное объяснение, отчего любовник всех министерских портфелей так и не достиг объекта вожделения. А теперь? Отчего он не министр? Происки врагов. И еще честность — честность государственно мыслящего ума. Например, отказался быть членом высшего комитета по крестьянскому вопросу — решалось все круто, а Модест Андреевич не любил заводить лишних врагов. Для отказа предлог нашел мужественный и обтекаемый: «Не находит в себе нужной опытности для помощи святому начинанию, а главное — боится, чтобы его имя, как человека беспоместного, не заподозрило дела в глазах помещиков и тем не повредило успеху». Замечательно тонко написал, одновременно выразив и прогрессивную солидарность святому делу отмены рабства. А враги? Они и здесь не дремали. Но он зачеркнул написанные второпях строки о том, что враги выставили его поступок в «превратном виде, как бы вроде оппозиции или трусости».
В этом месте своего подложного письма Модест Андреевич вдруг почувствовал, как он смертельно устал изворачиваться, ловчить, кривляться, ставить подножки, хитрить и ползать, имитируя требуемую крылатость. Вдруг настолько устал, что отложил старательное свое письмо, но поскольку был уверен, что вся жизнь его принадлежит истории, то не стал его уничтожать, а положил в отдельную папку, благодаря чему и сохранилось оно, радуя позднейших читателей чистотой и наивностью выдумки.
И однажды, перебирая свой архив (рвать было жалко — кто б еще такой прекрасный написал о нем некролог), надписал сверху — чтобы не посмеялись нашедшие, узнав его почерк: «Самовосхваление против Герцена. (Оставшееся, разумеется, только в рукописи и еще никому мною не показанное)».
Только ведь вот что странно: незаметно и неожиданно для себя он вдруг переменился. Разумеется, враги его (было их много у государственного мужа Корфа) могли сказать, что просто по-другому пахло в воздухе с самого начала нового царствования и что хитрая чиновная лиса Корф, учуяв это первым, круто повернул от своих позиций десятилетней давности. Вот что, например, написал он теперь о свободе слова и гласности:
«Как в крепостном праве, по вековой к нему привычке, многие видели основание стойкости нашего государственного организма, и мысль об упразднении его возбуждала чувство безотчетного страха; так и цензура глубоко вросла в наши обычаи, и немало людей готовы думать, что ею единственно держится общественный порядок… Понятно, к каким результатам должно приходить учреждение, которое, под предлогом направления умственной деятельности народа, берет на себя покровительствовать одним произведениям мысли и преследовать другие. Из каких бы талантливых личностей это учреждение ни состояло, оно роковым образом впадает в массу ошибок, и история представляет не один пример самого крайнего умственного разврата в обществе при строжайших цензурных преследованиях».
Да, это писал тот самый Корф, который недавно утверждал прямо противоположное. Враги могли здесь видеть приспособленчество и хитрость опытного царедворца, а что, если нам, читатель, взять и увидеть в этой столь приятной перемене искреннее новое мировоззрение? Да притом родившееся под воздействием собственного письма к лондонским злым насмешникам? Бывает ведь, что обращение к совести в самом деле меняет человека. А «Колокол» был в те годы громкоголосой совестью России и влиял, без сомнения, на многих. Прямо ли, исподволь, но влиял.
2
Среди густого потока рукописей серьезных — с мыслями, слезами, гневом, печалью, фактами — очень редко встречались блестки смеха. Герцена это огорчало, ибо он полагал, что мышление подлинно свободного человека непременно должно содержать в себе иронию. И поэтому они с Огаревым целый вечер радостно читали и перечитывали небольшое письмо, пришедшее однажды неведомо от кого по почте (письма такие часто посылали россияне, выехавшие поразвлечься в Европе, да и разные должностные лица по просьбам своих знакомых). Письмо немедленно поместили в «Колоколе». Очень уж точно и зло воспроизводило оно мышление высокого чиновного идиота. Заголовку этой издевательской пародии на очередной служебный проект предшествовало уведомление о том, что бумаги взяты из портфеля, потерянного курьером по дороге из комитета министров в здание Министерства юстиции. Проект безымянного автора назывался — «Мысли и предположения на случай, если оправдается слух о назначении меня министром иностранных дел».