Дмитрий Фурманов - Дневник. 1914-1916
Так вот этот Зарайский и перевернулся тогда с бока на спину. Миша, верно, заснул, а может, и затаился. В палате была гробовая тишина. Прошло минут 5–6.
– А не понял я все-таки, Миша, откуда она, кошка-то, взялась, а?
Миша не ответил.
– Али заснул, ну спи-спи, бог с тобой. Он вздохнул несколько раз подряд и больше уж не покушался к разговору. Миша – парень тоже с товарищеской жилкой, на Зарайского он не обижается и молча, иногда через силу, слушает его повествования, а Зарайский уже коли возьмется говорить, так не упустит слушателя ни в водах, ни под землею. Однажды была такая картина: вхожу в уборную и вижу Мишу на крепком месте: оперся он обеими щеками и такую пустил музыку, что святых вон неси, сидит и голову опустил, а перед ним на корточках сидит Зарайский и продолжает давно-давно начатую сказку… Картина была трогательная: Зарайский вздыхал, повертывался на корточках и похлопывал изредка Мишу по голым коленям, когда требовалось внушить особое изумление. Начала я не слыхал, не слышал и конца, только знаю, что два дня рассказывал он Мише, как «богатейший офицер, не то чтобы там шваль какая, а, можно сказать, тысячник, милиенщик – и, дескать, эту самую царевну прямо на конях в деревню. А что ж деревня – известно: поселок, вот тебе и вся тут деревня. Ну, известным, образом, молоко, яйца там, сметана, творог, хлеба – достали, короче говоря, поели. И дает он старухе, дескать, короче говоря, не гривенник, не пятилтыннай, а 50 цолковых. Известно, наша старуха, чтобы ну так себе, ни за что, да посудите сами, где ж тут за молоко, ну еще там сметана аль что – да где же тут 50 цолковых. А он не то, не берет, так старухе и осталось полсотни. Ну запрягли, там, коней.»
Тут я ушел за папиросой и минут пять задержался в палате, а когда вошел – картина была уж несколько иная: Миша поднялся, и Зарайский обхаживал его, не переставая рассказывать: «.Номер. так, а где ж было остановиться?.. Лучшую самую комнату, бархат кругом, золото, – да возьмем вот, к примеру, наш «Метрополь»; и он, значит, эдакий номер, ну что же ему стоит – отдал за него тысячу рублей в сутки, а ей разных платьев…»
Тут они вышли, и сказки я уж больше не слыхал. На следующий день, в Новый год, снова был концерт. Ставили три пьески: «Сама себя раба бьет, коли нечисто жнет», «Дорогой поцелуй» и «За компанию». Больше всего понравилась последняя, но уже ясно было, что впечатления предыдущего дня были неотразимо сильнее. Было тут и пение, и рассказчик был, но разговора о вечере уж не было, а если и затевался, то отрицательный. Пришли, улеглись. Долго лежали молча: как-то не хотелось доказывать, что было и скучно, и неинтересно. И вот из тьмы раздается голос Зарайского:
– Миш, а почему Александра Невского Невским звали?
В какой комбинации пришла ему эта мысль – одному богу известно, только теперь я уж не удивляюсь особенно, если за разговором о глазных болезнях после более или менее продолжительного молчания он вдруг спрашивает:
– А кто это, Миша, Италию-то объединил?
– Гарибальди. Джузеппе Гарибальди.
– А, Гарибальди. Да, вот человек, Миш, а?
– Да.
На вопрос об Александре Невском Маша путем ответить не сумел, пришлось поправить. Вопрос уж был порешен, но тут в разговор проник дьякон, дядя Тетерев:
– А кто же вот знает, каким образом Георгия Победоносца Победоносцем назвали?
Никто не нашелся ответить. Тогда дядя Тетерев обстоятельно рассказал нам о двенадцатиглавом змие, питавшемся людьми, о том, как жребий пал на царскую дочь и как эту дочь спас Георгий Победоносец, зарубивший змия. Правда, совершенно неясно было происхождение самого слова «Победоносец», но уже никто не спорил, я пожалуй, и не догадывался, что на главныи-то вопрос дядя Тетерев все-таки не ответил…
Дегтяренко– Молодой еще совсем, красивый, верно, был парень.
– Какие были глаза-то?
– Карие. Кари очи, где же вы скрылись?
И сказал ведь без особой скорби, по голосу его никогда не узнаешь: голос твердый, решительный, неотразимый. Когда он говорит, чувствуется сила огромная и большая душевная чистота. Хочется сразу подойти к нему поближе и набраться, до одышки наглотаться его спокойствием и веселостью, а он всегда удивительно спокоен и весел. Поражаешься, как можно быть веселым в таком положении. Другое дело, если глуповат бы был, а то сообразительность и меткость выражений удивительно свежи и точны – ум несомненный. Росту Д. высокого; стройная, гибкая красивая фигура; ходит, откинув грудь вперед, и повторяет свое неизменное «правильно». Это «правильно» пришлось по вкусу всему лазарету, и услышать его можно во всех концах. Призван был Д. в первую голову – 18 июля 14-го года; целый год был невредим, и вот 14 сентября с. г., как раз в Воздвижение, пробила ему вражья пуля левый висок; левый глаз был выбит окончательно, а правый вытек вскоре за левым, и остался Д. без глаз. Теперь он перевязан под оба уха и с палочкой пробирается к уборной, непрестанно повторяя: «правильно», «правильно».
Когда он был уже ранен, в поезде повесили ему Георгия.
«А я все никак не верил, – говорит Д., – что глаза пропадут. Ну хоть один, думаю, да останется, хоть кончик, да останется, ан ничего и не осталось. Правильно.»
Родом он из Екатеринославской губернии, работал все время в каменноугольных копях. Объявилась трогательная подробность: в шахтах лошади живут круглый год и только в Пасху поднимаются на свет божий; под землей они задичают и потому на земле да на свету пугаются и зверя, и человека. Службу он хвалил, не жаловался ни на удушье, ни на тягу, а может, это уж только потому, что слишком дорогое невозвратное воспоминание. Любил ли он – вот вопрос. Только трудно до души добраться: молчаливый, целомудренный он парень, попусту, кажется, не привык раскрываться. Горя на нем не видно: глубоко ушло оно, не показывается наружу. Хватает даже силы острить над собой. «Сторонись, заколю!..» кричит он иногда, размахивая палкой, или, указывая ею куда-нибудь в стену, серьезно спрашивает: «Эй ты, чего там шаришь в шкафу, что, думаешь, не вижу, что ли?» Удивительное дело: такое же спокойствие и веселость наблюдаю я и у другого слепца, красивого юноши Варобкина. Всегда-то он ходит с шутками, всегда-то острит над собой и над своей слепотой. И, глядя на их спокойствие, думаешь: «Как это я при своей небольшой тревоге с глазом мог падать духом? Ведь один глаз у меня уж наверное будет целым, а разве это не счастье? Вот люди: положение вконец безнадежное, никогда и ничего им не видать – и откуда только берется у них эта радость жизни?!» Мне делалось стыдно за себя, и в то же время огромная радость освещала душу: слава богу, вижу, все еще вижу. И в то же время я стал относиться спокойнее ко второму своему глазу: «Что ж, пропадай, один еще останется, с одним глазом тоже солнце видно…» Но никогда, никогда не мог бы я так спокойно переносить их безнадежное положение. Быть слепым – да, боже ты мой, чего же тут больше ждать! «Браунингом по лбу, – как говорит Зарайский, – вот тебе и все разом померкло».