Борис Солоневич - Молодежь и ГПУ (Жизнь и борьба совeтской молодежи)
— Да ты не кирпичись, Манька, — примирительно ответил Каракуль. — Я ведь так только. Спой, дружок, холера тебе в бок, для наших-то хозяевов… Не ломайся!
Мы присоединились к просьбе. Манька секунду колебалась, но потом кивнула головой.
— Ишь, ты, — шепотом сказал мне Каракуль… — Вот чудеса-то! Уговорили!.. Огневая она, да с норовом… Не зря ее «Манька — вырви глаз» зовут?…
— Это почему ее так прозвали?
— Никому не спустит! Как что — так в глаза, как кошка, лезет. Говорят, какому-то красноиндейцу так глазья и повыдергивала… Не поладили, видно…
— Ш-ш, — зашикали на нас, и в наступившей тишине прозвенел мягкий серебристый голосок, тихо и с громадным чувством начавши чудесную по простоте и лирике песенку «Кирпичики»…
«На окраине где-то города
Я в убогой семье родилась…
Горемыкою, лет пятнадцати,
На кирпичный завод нанялась…»
Ах, эти «Кирпичики»!.. Как молниеносно и стихийно овладели они всей Россией… Кто только не знал их и кто не пел?.. Я помню, как в Москве несколько концертов подряд знаменитой артистке Неждановой не давали петь, требуя «Кирпичиков». Она отговаривалась незнанием слов. Тогда избрали комиссию, чтобы написать текст и все-таки, в конце концов, заставили ее спеть «Кирпичики».
И никогда знаменитая певица не слыхала, вероятно, таких аплодисментов, как после заключительных слов песенки:
…Так за Сеньку-то, за кирпичики
Полюбила я милый завод…
И сколько лет пришлось всяким советским «культ-отделам» принимать меры для выкорчевывание этой «идеологически невыдержанной» песенки…
А звуки песенки льются и льются… И все притихли и как будто зачарованы голосом «Маньки — вырви глаз», поющей под аккомпанемент рокота моря…
— Манечка, Манька… — раздались голоса после конца песни… — А ну-ка, «Мурку»… Спой, Манька, не ломайся, когда просят… А ну…
Манька, словно очнувшись, тряхнула головой, и снова в ее глазах блеснул злобный огонек. Тамара наклонилась к ней и ласково сказала.
— Спойте, Манечка, мы все просим… Пожалуйста, голубчик.
Манька как-то дико взглянула на Тамару, вздрогнула и отвернулась.
— Ладно, — ответила она.
И в наступившем напряженном молчании полилась песенка о любви вора к «Мурке»… В этой любви и страсть, и ненависть, и боль… И звонкий голосок певуньи с замечательной выразительностью передавал эти примитивные чувства вора. Я оглянулся… Беспризорники сидели неподвижно, не отрывая глаз от лица Маньки. Кулаки у многих были сжаты и от волнение прерывалось дыхание и раскрывались рты…
«Мурка» оказалась предательницей… Любовь вора и сладкое «блатное» житье она променяла на «лягашку»[17]… И вот наступает возмездие:
«Шел я на малину[18], встретились мне урки…
Вот один из них мне говорит:
„Мы ее вспороли… В кожаной тужурке
Там, за переулочком, лежит…“»
И рыдающим аккордом вырываются из губ поющей девочки последние слова:
«Здравствуй, моя Мурка, Мурка дорогая…
Здравствуй, дорогая… И прощай…»
И я вижу, как по щеке удалого Каракуля ползет слеза…
Кончилась песенка, но молчат все. Сколько у этих детей сентиментальности и романтичности под внешней корой наплевательского отношение ко всему в жизни… И не разберешь, что здесь больное, издерганное, а что душевное и мягкое…
Каракуль первым встряхнул головой.
— Вот, стерва, — одобрительно произнес он, стараясь скрыть свое волнение. — Аж до сердца достало!.. Тебе бы Манька, в зверинец, ты бы бегемотов, вот, как в песне, в слезу бы вогнала. Фу… Ну, это не дело — так разнюниваться… А ну-ка, Шлемка, запузырь ты что повеселее… Хоть бы про свадьбу!
Худой высокий мальчик озлобленно оглянулся.
— Пошел к черту, — мрачно буркнул он.
— Ишь, ты, какой гордый, что твой Троцкий! — вспыхнул Сенька. — Как дельфина-то, небось, жрал, а как сгрохать что, так и морду воротишь… Раз компания — так уж нечего рассусоливать. Добро бы еще не умел…
— Спойте, Шлема, — попросил я, с интересом вглядываясь в его характерное еврейское лицо с тонкими чертами, красиво очерченными бледными губами и чахоточными пятнами на щеках… — Я очень люблю еврейские песенки. А вы сами откуда?
Щлема исподлобья взглянул на меня.
— Я? С Голты.
— Ага — это который в «Первомайск» переименован? Я бывал там…
Лицо Шлемы мгновенно прояснилось…
— Бывали? Правда? А давно?
— Да в 1922 году.
— А-а-а-а, — разочаровано протянул Шлема. — Давно… Тогда еще люди жили. А теперь там — уй, не дай Бог, что делается…
— А ты-то почему уехал?
Тонкие губы Шлемы болезненно искривились:
— Почему?… И отец умер, и мать умерла, и сестра умерла. Я и ушел…
— Да будя там слезы точить, — вмешался Каракуль. — Чего ушел? Ясно чего — не сдыхать же с голодухи… Им ведь, жидюкам, может, хуже нашего пришлось! Мужик — он на земле хоть что найдет, корешок какой выкопает, а им совсем каюк. Ну, да ладно! Таких историй не переслушаешь… Вали, Шлемка, своего Шнеерзона. Нечего там! А мы, ребята, покеда для него оркестр сварганим.
И улыбающиеся беспризорники начали подмывающе веселый мотив «Свадьбы Шнеерзона».
— Ну, ну, Шлемка… Гоп, ца, ца, ца… Гоп, ца, ца, ца…
На бледном лице Шлемы промелькнул отсвет борьбы с самим собой, но потом губы его скривились в невеселой усмешке. Он покорно встал и, балансируя в такт «оркестру», плавным речитативом начал чудесную песенку об еврейской свадьбе.
«…Большущий шум ув доме Шнеерзона,
„Ес титсах хойшех“ — прямо дым идет.
Он женит сына, Соломона,
Который служит ув Губтрамот».[19]
Еще несколько строф и Шлемка улыбается уже весело и задорно, его глаза начинают подмигивать, и тело все живей движется в такт песенке.
Ax, эта веселая Одесса, создавшая изумительные шедевры бодрых, смешливых песенок. «Одесса-мама» — разгульная, неунывающая, искрящаяся жизнерадостностью. Кто из одесситов не любит глубоко своей Одессы и кто не стыдится внешне этой любви?
— Скажите, вы с Одессы?
Оскорбленный ответ:
— Сами вы сволочь!
Еврейская свадьба в голодной Одессе. Шлемка ее своим акцентом подчеркивает каждый штрих описания. Вот непревзойденный блик: «музыкальное оформление» свадьбы:
«А на столе стоят три граммофоны…
Один „Дубинушку“ сибе поеть,
Другой увертюрит из „Миньоны“,
А третий „Яблочку“ ореть…»
Дружный хохот сопровождает каждый стих. И оркестр с особенным жаром подхватывает залихватский мотив.