Ражников Григорьевич - Кирилл Кондрашин рассказывает о музыке и жизни
А концертмейстером виолончелей был некто Мизуч, он потом уехал в Киев. Он мне рассказывал случай, когда Голованов в увертюре к опере «Руслан и Людмила» требовал, чтобы в побочной партии виолончели просто бы лезли из кожи вон. И Мизуч в репризе, где виолончели одни играют эту тему, размахнулся и, оглянувшись на группу, зацепился смычком (как я в свое время), смычок у него выпал, но он не растерялся и продолжал играть рукой по воздуху, качаясь изо всех сил; а Голованов из-за пульта не видел, что он играет без смычка, — вся группа просто легла от смеха.
В начале его карьеры был полный фавор. В моду входили всякие декады. Была Белорусская декада. Еще была жива Антонина Васильевна Нежданова. И вот Голованова и Нежданову пригласили в Минск художественные руководители этой декады. Голованов знал, что будет дополнительный орден, и поехал. Они приятно проводили время, им отвели этаж в гостинице — каждому апартамент. Ведь они жили врозь, Голованов был скуповат и Нежданова тоже! Мне Свет Кнушевицкий рассказывал, как в довоенные годы он с ними ездил на пароходе. Нежданова пела, Голованов аккомпанировал (великолепным был пианистом), Кнушевицкий играл на виолончели для прослойки. Голованов очень любил, сыграв большой отыгрыш какого-то романса Рахманинова или Чайковского, после заключительного аккорда добавить еще «пры-пум». А Нежданова ему: «…Коля, ведь не написано здесь». — «…Ты знаешь, просится!»
Так, тот же Кнушевицкий рассказывал мне, как в Кисловодске каждый вечер он был свидетелем подсчетов. «Ну, Антонина Васильевна, давайте с вами подсчитаемся сегодня. Я вот съел обед. Это стоило то-то, вы просили купить цветов…» — «Николай Семенович, но цветы вы подарили!» — «На что же я дарил цветы? Это я считаю на ваш счет!» — Просто смешно, как дети!
Он не был гобсеком, просто своеобразный человек. Он собирал картины. Причем ему по баснословным ценам иногда всучивали жуткую дрянь. У него были и феноменальные вещи в квартире, где я бывал уже после смерти. Цвета обоев я не увидел — все стены были увешаны. Там были и Крамской, и Нестеров, и Иванов, и крупнейшее собрание живописи русских художников. Одновременно он собирал библии. У него «Апокалипсиса» было пять экземпляров разных изданий. Он собирал и иконы. Вообще все свои деньги он тратил на это.
Он был бездетным и все завещал своей сестре. Сестра его тоже не была замужем и посвятила свою жизнь ему, но после его смерти фактически все это осталось беспризорным и отошло государству. К сожалению, частично было разворовано. А сейчас на его квартире, слава Богу, сделали Филиал музея музыкальной культуры имени Глинки, и он считается творческим дирижерским кабинетом. Идею эту дал я, между прочим. Я предложил, чтобы там открыли нечто вроде клуба, чтобы можно было дирижерам и музыкантам после концерта зайти. Это рядом с консерваторией. Да, зайти туда и за чашкой чая посидеть, обсудить концерт. В общем, чтобы было где встретиться и поговорить на творческие темы.
У Голованова была еще одна мания — воровать партитуры. Если к нему попадала чья-то партитура — все! — навсегда. Помню, мне пришлось дирижировать «Колокола», и у Голованова была партитура из библиотеки Большого театра. Я по наивности к нему подлетел: «Николай Семенович, у меня маленькая партитурка, там ничего не видно, у вас, говорят, большая есть». — «Я посмотрю!.. Нет, не нашел». Потом, когда я рылся в его нотах после смерти, нашел — на самом видном месте лежала. Он вообще все партитуры прикарманивал. Правда, они все были исчерканы его знаменитым карандашом. У него было два карандаша — малиновый и синий, причем каждый такой ядовитости, что цвет проникал через все страницы насквозь, поэтому все его пометки сделаны навечно — стереть их нельзя. Кстати, оркестровые партии всех вещей, которые он дирижировал, тоже испещрены его карандашом. Он никому не доверял делать пометки в партиях — все изменения вносил в партии сам. Предположим, во время репетиции ему приходит в голову выделить что-то в партии четвертой валторны. Он просит принести после репетиции партию. Находит это место по партитуре, пишет нюанс и потом до конца страницы пишет два форте, раструб вверх, соло.
Однажды он с Неждановой, как рассказывал мне Покровский, приехал в Минск на декаду. Живут в свое удовольствие — готовится заключительный концерт. Голованов с Неждановой сидят на почетных местах, перед ними столики (снят ряд где-то в середине зала). Покровский на авансцене отдает всякие распоряжения. Потом спустился к нему: «Николай Семенович, подойдите к оркестру, скажите несколько слов, все знают, что Вы здесь». — «Ну что там, они отлично играют…» — «Им просто приятно будет Вас увидеть». — «Ну ладно».
Подходит к барьеру, к оркестру, и у него начинает наливаться шея и краснеть лицо. Дирижирует Татьяна Коломейцева, профессиональный дирижер, талантливая, тогда совсем молодая еще была. Вдруг он указывает перстом на второй пульт валторны:
— Что играешь?
— Николай Семенович, то, что написано…
— Не звучит ни черта!
— Написано — пиано…
— Что, написано пиано? Спрятал инструмент в такое место, что и сказать неприлично, подними раструб!
— Вот дирижер не просит…
— Дирижер, дирижер… — дамское рукоделие… И уходит на место, довольный, кровь обратно отливает. Он не мог равнодушно смотреть на оркестр, когда подходил к нему. Но все знали, что он очень отходчив и на него не обижались. К его чести надо сказать, что, во-первых, он никогда не переносил своих истерических воплей на личные отношения, и, во-вторых, — самое смешное, — если ему отвечали, вроде того, — как вы дирижируете, так я и играю, вы неправы (то-то и то-то), он стушевывался: «мы потом выясним»… но не обижался абсолютно…
Чтобы закончить воспоминания о нем, я должен немного осветить наши взаимоотношения. Когда я работал в театре, Голованов пришел туда в третий раз. После Пазовского. Я имел уже какие-то награды. После премьеры «Вражьей силы» в 1947 году работал уже четыре года: вел большой репертуар и своей партийной активностью сразу же заслужил его неприязненное отношение. Он человек старых устоев, довольно религиозный. И вот ему такая прыткость молодого дирижера была не очень по нутру.
Я был заместителем секретаря партбюро и на художественном совете часто «не в жилу» ляпал. Был случай, когда Голованов обязательно хотел, чтобы жена Свешникова пела в труппе. Она дважды поступала и оба раза не проходила. Она была очень плохая певица. Сам он говорил:
— Она, конечно, не первый сорт, но для Александра Васильевича… надо сделать. Она может петь вторые партии, Ларину и прочее — надо ее принять.
Первый раз большинство членов художественного совета проголосовало против. На следующий год Голованов имел разговор персональный. Проголосовали все «за», кроме трех человек — Жукова, Мчедели (муж Давыдовой, он когда-то пел Вотана, потом перестал петь, стал очень хорошим организатором и по сей день, если не ошибаюсь, директор Тбилисской оперы) и Кондрашин. Голованов вне себя был. Хотя формально по большинству было принято решение, сейчас же министерство это дело прикрыло — «решение не бесспорно». Так она и не поступила в Большой театр, и сам Свешников мне этого очень долго не мог простить (он тогда был директором хорового училища мальчиков и руководителем хоров капеллы). Когда я хотел своего старшего сына отдать в это училище, он его не принял. Просто не допустил к экзаменам. Я тогда в первый раз столкнулся с открытым цинизмом: