Сергей Бондарин - Парус плаваний и воспоминаний
— Ешьте мясо — остынет. Вы комсомолец?
— Нет.
— Почему?
Я промолчал.
— Это нехорошо, — внимательно оглядывая меня, сказал он. И вдруг заговорил все более сердито: — А вот вы пришли и начали с выговора: почему, дескать, я так развязно (Маяковский подчеркнул это слово) веду себя на эстраде. Это неудовольствие ваше личное или вам поручила выразить его ваша организация?
Я оторопел, но у меня хватило догадки сказать, что это мое личное мнение (так, собственно, и было). Юголеф тут, дескать, ни при чем. Напротив, вот, например, Кирсанову хочется такой же хватки…
Кирсанов старался баском подтвердить это. Я продолжал:
— Надо завоевывать аудиторию. Вы уедете, Владимир Владимирович, и нас тут заедят: вон какой ваш Маяковский! Трудно будет проводить линию.
Маяковский смягчился:
— Что вам Маяковский. Вы будьте сами по себе. Линию проводите, — и кажется, тут не обошлось без иронии, — линию проводите, но не отвыкайте писать стихи, пишите хорошие стихи, можно и ямбом, — Владимир Владимирович улыбнулся и еще раз уже совсем ласково пригласил: — Да ешьте же… — И вдруг вспомнил: — А что это за строчки у вас в стихотворении, посвященном смерти Ленина: «Пробоину не залатать, как бастион латают турами»? Что это за слово — туры? Не знаю.
Не напрасно в юные годы я увлекался фортификацией. Я дождался, наконец, блистательного применения своих знаний, получив случай объяснить Маяковскому, что «тура» это просто-напросто старая корзина, наполненная землей, такой способ применяли еще в годы Севастопольской обороны для укрепления знаменитых бастионов.
Маяковский выслушал все это с интересом и сказал:
— Вот видите! И мы стоим против бастионов, но не пальчиками же их расщелкивать.
Он снова отвернулся к окну.
За окном был виден порт — давно прискучившая нам картина. Давно примелькавшаяся башенка маяка торчала вдали, на взморье, как стеариновая свечка в давно обжитой комнате. Уже смеркалось, и огонек маяка заморгал. Несколько военных кораблей стояло в бассейнах порта, на их мачтах тоже стали вспыхивать переговорные огоньки.
Вероятно, в прошлую ночь Маяковский написал стихотворение «Разговор на Одесском рейде», стихотворение исполненное зоркой чистоты поэтического взгляда, естественности ритма.
То один моргнет,
А то другой моргнет…
Позже я узнал, что в то время как мы беседовали с Маяковским в его номере, Петя Болохин торопливо шарил в корзине для мусора, выставленной в коридоре этажа, он извлек оттуда скомканные листки бумаги из-под машинки. Его предприимчивость оправдалась. В его руки попало сокровище — черновики стихотворения «Разговор на Одесском рейде».
Собравшись в тот же вечер попозже на Дальницкой, мы долго и трепетно рассматривали и изучали эти листки из-под портативной машинки.
О том, что счел нужным ответить Маяковский на вопрос, мучивший молодого поэта, здесь, на Дальницкой, я не рассказал.
«Вот это тоже ямб».
Все — ямб. Но тогда, признаюсь, я не понял лаконичного замечания Маяковского, дескать, ямб разлит в природе, он в любом ритме, в любом движении, ямб — это само естество.
Нужно было прожить еще много лет, чтобы ответ Маяковского стал не только понятен сам по себе, но еще и объяснил многое дополнительно в искусстве и в жизни, объяснил бы так же и ямбы Багрицкого, и отношение к ним Маяковского, и то почтительное признание гения Владимира Маяковского Багрицким, с каким мой старший товарищ и ближайший учитель начинал с юных лет постижение поэзии.
Последняя короткая, случайная встреча с Маяковским была в Ленинграде в марте 1930 года. Об этом эпизоде мне уже приходилось рассказывать в книге «Гроздь винограда».
Мы с Юрием Олешей сидели за столиком в ресторане «Европейской гостиницы». Маяковский подошел к нам со стаканом чаю.
— Садитесь с нами, — пригласил Олеша Маяковского.
— Нет, — отвечал Владимир Владимирович, — не люблю. Я люблю дома. У себя: снять пиджак, повесить на спинку стула, натянуть домашние туфли.
И он отошел от нас…
Удивительно было вскоре увидеть Маяковского в гробу в широком в плечах плотном пиджаке и больших крепких башмаках…
И снова хочется мне повторить: «Не одному Маяковскому задолжал я, все мы в долгу друг перед другом. А Маяковский? Молодость каждого из нас перекликалась с голосом Владимира Маяковского в лесу жизни. Тогда в лесу была весна. Мы шли навстречу друг другу, искали, аукали…»
Звенья той же цепи
Златая цепь на дубе том…
А. ПушкинВ раннем детстве был у меня дружок, сверстник, сын нашего дворника — Коля.
Давняя пора, сейчас кажется она какой-то потусторонней, как бы не бывшей, но было, было это!
Однажды зимой мы с Колей катались на салазках с горки.
Вспоминаю эту заснеженную и накатанную полозьями салазок опасную крутую горку — дорогу, ведущую с края высокой крутизны к морю, замерзшему у берегов.
Детская удаль. Веселые крики.
Мотающиеся на ветру концы детских башлыков и шарфов.
Мы с Колей, как всегда, были одни, то есть без старших, как некоторые другие дети, и, разумеется, мы соревновались: каждый из нас хотел быть самым смелым и самым ловким. Один — Уточкиным в момент смертельно опасного пируэта па треке в гоночном автомобиле. Другой чувствовал себя на аэроплане, как французский летчик Негу, совершающий мертвые петли…
И вот случилось ужасное несчастье. На полном ходу Коля налетел на дерево, торчавшее на одном из крутых поворотов. Мальчик у меня на глазах был убит на месте — он ударился головой о ствол дерева…
Было это более чем полвека тому назад. И вот тогда в первый раз я испытал нечто непонятное. Думаю — одно из чувств, сочетающихся с полнотой интенсивности умственного возбуждения, состояние необозримо отделяющее человека от всего остального — дышащего и чувствующего. Это пришло сразу, на месте драмы и очень долго не оставляло меня. Не оставило и после того, как Колю похоронили. Была и боль, был и страх, было и что-то еще — сладко-печальное.
Первоначальный испуг перед катастрофой и моей ответственностью, разумеется, ответственностью моральной, нравственной, неуловимой и необъяснимой, этот испуг сменился, вернее, разросся до чувства — и это было главное — до чувства вселения в меня погибшего мальчика. Я перестал быть один, сам по себе. Долгое время где-то во мне слышался голосок. Я слышал Колины интонации, видел его улыбку, а главное — чувствовал что-то похожее на постороннюю волю, постороннюю, но необходимо дополнившую мою собственную, и это была — в моей совести — сущность другого мальчика. И все окружающее с этих пор рассматривалось и чувствовалось двойным зрением и двойным чувством, и даже поступки выходили какие-то неожиданные, казалось бы, мне не свойственные.