Сергей Бондарин - Парус плаваний и воспоминаний
Миша Светлов уехал. Воспоминания о дружбе с ним и с Мишей Голодным, о давних годах нашей молодости никогда не было безмолвным, всегда говорило мне неповторимым голосом — голосом, шумом или музыкой — все равно. Не безмолвна и эта постаревшая на сорок с лишним лет — страшно сказать! — фотографическая карточка, главный герой этой фотографии — время.
Нет, тут я не в силах согласиться даже с Пушкиным: воспоминания не безмолвны,
Ямбы
В Москве под редакцией Владимира Маяковского второй год издавался журнал «ЛЕФ», когда у нас, в Одессе, группа молодых декларировала свою приверженность «Левому фронту искусства».
Со сцены Синтетического театра, имевшего своей целью объединение искусств для борьбы с искусством Рафаэля и Гоголя, Чайковского и Станиславского, читались декларации и стихи, эпатировалась буржуазия — словом, делалось все то, что было свойственно духу времени.
Бесспорно, самой симпатичной особенностью предприятия оставался этот союз провинциально-наивной самоуверенности с молодой самоотверженностью бескорыстных актеров-каменщиков, маляров-поэтов. Все создавалось, все возводилось своим умом, своими руками: и пьесы, и роли, и реквизит, и стены театрального помещения, и визы администрации, поглядывающей на эти затеи снисходительно.
Мои товарищи не испытывали никаких сомнений. Пылкие сверстники эпохи брали из жизни все, что давалось им в руки, брали, как свою законную часть, и кое-кто из нас впоследствии искупил и молодую заносчивость и свой решительный выбор делами дальнейших лет.
Но одно сомнение терзало меня и днем и ночью среди алюминиевого блеска софитов, зычных голосов декламаторов: мой старший товарищ Багрицкий держался в стороне от всех этих порывов, пи на шаг не отходил от него другой молодой поэт, мой сверстник Петя Болохин. Они любили Толстого и Пушкина — и остались верны своим вкусам… Я тоже любил Пушкина — и не мог разлюбить его. Я тоже слагал стихи, и часто слагал их ямбом. Я любил ямб не меньше, чем любил его Багрицкий. Хороший ямб овладевал мною и волновал, как музыка. Мне нравились его торжественность, естественность, правдивость.
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенное искусство
Так сильно волновали кровь, —
Часы надежд и наслаждений…
Ах, довольно! Этому размеру поэтической речи я верил, как самой жизни… И вот при всем том, новообращенный, я декларировал, что писать ямбом нельзя, ямб — это анахронизм, архаизм, писать ямбом — значит предавать революцию…
Да, да, мне было нелегко! Я перестал бывать у Эдуарда на Дальницкой, избегал встреч с Петей.
А в это время по городу расклеивали яркие афиши: «Маяковский начинается… Маяковский издевается…»
Вождь ЛЕФа остановился в лучшей гостинице на Приморском бульваре.
Не один я потерял сон. Кто-то рассказывал, что ему уже удалось встретить Маяковского на лестнице гостиницы, Маяковский прошел в двух шагах.
— Большой? — спросил я.
— Большой, — ответил удачник.
— Да! Большой, — многозначительно подтвердил я.
Дело в том, что за год перед тем я сам впервые увидел Маяковского. На лестнице. В двух шагах от себя.
Это было в Москве. Редакция ЛЕФа помещалась в одной из комнат Дома печати. Я предложил редакции свое стихотворение, пришел за ответом. Мне сказали, что стихи у главного редактора Маяковского, что он должен быть с минуты на минуту, предложили подождать в вестибюле.
— Я его не знаю, — отвечал я.
— Ничего, узнаете сразу, — ободрила меня улыбкой молодая красивая дама, сидевшая за редакционным столом. — Такой… — она подбирала слова, — большой.
Я вышел в коридор и действительно через несколько минут увидел Маяковского. Сильный и быстрый, широкоплечий, с лицом упорным и напряженным, как у футболиста-вратаря, ожидающего удара по воротам, Маяковский прошел за белую ампирную дверь редакции, обдав меня ветром и запахом папиросы. Последовать за ним я не решился. Решения главного редактора я не слышал. А позже я узнал, что стихи Маяковскому понравились. Это было стихотворение о новой Москве.
Еще не раз я встречал Маяковского па улицах Москвы. По свойственной ему привычке, он широко, энергично шагал у самой панели, размахивая и постукивая о нее палкой. Иногда его жестковатые губы что-то бормотали. Слышал я Маяковского и на трибуне… Но кто же в те годы не слышал Маяковского со скамей аудитории Политехнического Музея, кто не встречал его в обновляемой Москве на многолюдной Петровке или Мясницкой?!
А теперь… теперь перед нами была возможность посетить властителя наших дум, говорить с ним — и не только как почтительным приверженцам. Нам думалось, что мы явимся перед ним в роли соучастников общего грандиозного начинания. Это право было заработано бессонными ночами — за шитьем театральных костюмов, за окраской и штукатуркой зрительного зала, за сочинением программных статей. Другое дело, что статьи не принимались к печати, а конструктивно разделенный зрительный зал продолжал пустовать…
Особенно гордились мы конструктивно использованным осколком большого настенного зеркала, оставшегося в фойе еще со времен уличных боев девятнадцатого года. Надеялись мы щегольнуть этим осколком и перед Маяковским, пригласив его к себе.
Только один оставался в стороне от этого: Багрицкий по-прежнему отсиживался у себя на Дальницкой, среди клеток с птицами, да еще Петя Болохин, верный Лепорелло, разделял одиночество Эдуарда. А я продолжал терзаться сомнением…
Я умышленно опоздал и, когда все-таки поднялся по великолепной лестнице и постучал в двери лучшего номера «Лондонской», знал, что не буду здесь первым. Вчера было решено идти к Маяковскому. Вчера в помещении еще недавно фешенебельного ресторана-варьете при гостинице «Северной», сейчас ставшим клубом работников искусств («Рабис»), выступал Маяковский. Было то, что обещали афиши с яркими крупными буквами: «Маяковский издевается». Мы видели Маяковского на эстраде, он эпатировал: немало нэпманов пришло взглянуть на трибуна революции и послушать его: хорошо были известны его остроумие и беспощадность в любой полемике. Однако не только восхищение, но и некоторое недоумение вызывала эта манера даже у иных его поклонников. Эти новые недоумения прибавились к моим терзаниям, но не давал покоя и юношеский задор, и я твердо решил поговорить с Маяковским начистоту.
— Войдите, — деловито пробасил кто-то за дверью, и я вошел.
Маяковский стоял посреди комнаты.
Тут были уже все: художники-конструктивисты со своими эскизами, поэты, актеры и сам Григорий Майстренко, режиссер-синтетик, человек, среди нас наиболее внушительный, главный пайщик нашего артельного предприятия да, пожалуй, и самый верный его энтузиаст, снедаемый желанием поставить на синтетической сцене свою пьесу-буфф в духе Маяковского о революционной Мексике. Одесситы хорошо знали этого длинноногого верзилу. Его несуразная долговязая фигура — летом в актерской блузе с бантом, зимою — в тигровом полупальто, всегда без шапки, с лохматой головой — быстро мелькала по Дерибасовской. Многие одесские дамы знали, что жена Майстренко, немало терпящая от расточительного энтузиазма мужа и его сообщников, тихая женщина, содержит скромный салон мод. В задней комнате салона, случалось, мы пировали… О, толстые, сочные бутерброды со сладким чаем!..