Натан Эйдельман - Последний летописец
5 июля — благодарит Малиновского за получение на краткое время ценной Бееровой летописи: списывал три дня, „не жалея глаз, ибо письмо не четко, связно, крючковато“. Десятый том на столе. И вдруг…
7 сентября: „Нынешняя зима, т. е. Оленин и Х том Русской Истории могут решить, здесь ли мне умереть иль в Москве, или в Арзамасе“.
Письмо к Дмитриеву легко разгадываем: если новые тома хорошо пойдут (а издатель Оленин удачно переиздаст их вместе со старыми), тогда будет возможность и дальше в столице оставаться, новые тома писать. Если же — неудача, тогда надо сворачивать столичные роскошества и жить поскромнее, в провинции.
Такого страха мы, кажется, у историографа не встречали: прежде опасался, что царь не примет, средств не даст, но в успехе мало сомневался, очень хорошо ощущал читательский интерес. Теперь же — произошло что-то?
Вспомнив ругательное „кастраты и щепетильники“, угадываем мысль стареющего историка: может быть, критика в печати (Каченовский, Лелевель), критика слева (декабристы), критика справа, затаенная, ожидающая приказа свыше (Магницкий и др.) — может быть, все это, с разных совершенно сторон, означает, что необходимость такой истории, такого историка миновала? Может быть, не станут уж так читать, как в 1818–1821-м?
Он знает к тому же, что книги вообще плохо идут: лучше всех расходится декабристская „Полярная звезда“! „Могу написать более, но уж не могу написать лучше“.
Самого историографа притом не оставляет бес современности. Декабрист Николай Тургенев еще 9 сентября 1820 года записал слова Карамзина насчет книги Шатобриана „Герцог Беррийский“: „Такие книги, будучи произведением времени и обстоятельств, показывают и дух времени и существо обстоятельств“. Не будем сейчас толковать о книге французского писателя и о том, что в ней увидел русский историк: важнее — что он пишет о себе.
Друг Дмитриев написал Воспоминания, и Карамзин их с наслаждением читает, требует еще и еще, но сам даже и не думает о чем-то подобном.
„История…“ — это и есть его мемуары. В своих старых веках он, понятно, хорошо видит дух времени и существо сегодняшних обстоятельств.
Но все ему мало, мало… То, что писано в 1811-м („О древней и новой России“), что желалось и не сбылось в 1814-м (История 1812-го, начинающаяся в 1789-м), кажется, и теперь мерещится: ответить на острейшие вопросы 1820-х годов не только описанием Годунова, Дмитрия, но и книгой о времени отцов, дедов.
Среди напряженнейших работ и забот о XVI–XVII веках Карамзин очень много читает о недавнем XVIII-м. На эту тему больше всего, конечно, в переписке с Дмитриевым: бывший министр и сегодняшний историограф не боятся писать обо всем, не опасаются, что их, например, сошлют за слишком вольное письмо (как Пушкина в 1824-м из Одессы в Михайловское). К тому же им (да еще и Малиновскому, директору архива) можно читать, хранить „запретную литературу“ — и два литератора жадно, сладостно обмениваются впечатлениями.
Дмитриеву: „Благодарю тебя за выписку из журналов Храповицкого: я читал ее с живейшим удовольствием. Екатерина знала людей. Ее суждения любопытны и основательны. Недавно читал я письма ее гр. Захару Григорьевичу Чернышеву, и какие!“
„Известна ли вам, — спрашивает Карамзин Малиновского, — биография кн. Дашковой? Я достал экземпляр, но так худо переписанный, что тяжело читать“.
Сверхсекретные, хранящиеся под особыми печатями в Государственном архиве Записки Екатерины II… Но некогда Павел I дал их на краткое время почитать близкому другу князю Куракину — тот посадил за дело писарей, и они молниеносно скопировали огромную рукопись. А. Тургенев списал у Куракина, Карамзин взял у Тургенева.
Впрочем, даже им, осведомленнейшим людям империи, не удается дознаться, что, например, версия Брюса об отравлении царевича Алексея позже будет отвергнута; и что не имеет никаких оснований слух (в который поверил Карамзин), будто царевича казнили за „связь с Екатериной I“. Зато есть еще повод поспорить о Петре Великом и восклицать (читая „манускрипт, почти никому не известный“ испанского посланника герцога де Лириа): „…как любопытно! Вижу перед собою и Долгоруких и Голицыных, и Бирона и Остермана. Недавно читал я также допросы Лестоку и Бирону, жалея, что не буду писать истории сего времени. Прелесть!“
Прелесть — присоединим и мы свой голос, оценивая только что приведенные строки. Карамзин — чувствительный, сентиментальный, очень чуткий к нравственному началу — забывается: наслаждение ученого явно берет верх над ужасом потомка перед допросами, казнями, кошмарами бироновщины; „прелесть!“ — восклицает Карамзин, воображая, как бы хорошо можно было заполнить двухвековую пропасть между его Историей и его современностью.
„Вообще я так много читал здесь о происшествиях петербургских, что этот город сделался для меня уже историческим: Нева, крепость, дворец напоминают мне столько людей и случаев! Отживая век для настоящего, с каким нежным чувством обращаемся мы к прошедшему“.
Осмелимся поправить историка: именно оттого, что не отжил век для настоящего, обращается он к вчерашнему; не жалеет времени и, добившись специального царского разрешения, погружается в дело Волынского („две кипы и сундук. Гнусно и любопытно“); тянет к родному XVIII веку, к пожару Москвы, но где силы взять на все века?
„Осталось бы написать XII том и coup d'oeil [взгляд, краткий обзор] до наших времен, для роскоши…“ Мечтание это высказано в письме к А. Ф. Малиновскому. Брату чуть иначе: „Заключу мою Историю обозрением новейшей до самых наших времен“.
Вот для чего он читает из XVIII века… Но постоянно сам себя опровергает. Летом 1825-го он, например, объясняет Жуковскому, Вяземскому и Сербиновичу о французской революции (и, понятно, вообще о новейшей истории, которая притягивает так, что приходится крепко отталкиваться!): „…писать ее историю еще рано; предмет богатый, но слишком близкий к нашему времени. Современники требуют более подробностей, а история должна быть разборчива“.
Нет истории без типических подробностей, но нельзя обнародовать подробности о недавнем: заколдованный круг — как выйти?
Пушкин скажет, что надо вести Записки, чтобы на нас могли ссылаться; сам несколько раз будет за них приниматься — плоды четырехлетнего труда сожжет, снова возьмется — и не успеет…
Карамзин отпускает вежливый поклон XIX, XVIII векам и, не прекращая чтения недавних записок, документов, удаляется в 1600-е…