Генри Миллер - Книги в моей жизни: Эссе
По словам Джеффриса, «если глаза не устают смотреть, а разум бодрствовать, случай в конечном счете принесет решение». Верно. Но то, что названо случаем, во многом создается нами.
Внезапно я вспомнил имя и облик доктора Брауна. Это был наш «приглашенный оратор» на собрании по случаю окончания очередного старшего класса. Я должен рассказать о докторе Брауне, ибо не хочу, чтобы он — живой или мертвый — хоть на секунду вообразил, будто входит в ту категорию ничтожеств, упомянутых выше. Доктор Браун всегда появлялся как раз перед самым началом каникул — на крыльях любви. И можно было почувствовать, как трепещут эти его крылья, когда он, поднявшись со своего места, всходил на кафедру и готовился произнести несколько слов. Как будто доктор Браун лично знал каждого из нас и всех нас окутывал своим всеохватывающим покровом любви. В словах его ощущалось неподдельное тепло. Он только что вернулся — нам всегда так казалось — из Азии, Африки, Европы, и ему не терпелось поведать нам первым о своих блистательных приключениях. Такое впечатление возникало у нас, и я не сомневаюсь, что оно было истинным. Этот человек любил нас — мальчишек. Не помню, какую должность он занимал. Возможно, он был старшим инспектором, возможно, исполнял также обязанности церковного дьякона. Это не имеет значения. Он был человеком с большим сердцем, и его переполняла любовь. Сейчас мы назвали бы речи доктора Брауна «вдохновенными». Людям платят за них большие деньги. Эффект, разумеется, нулевой: мы всегда способны распознать карикатуру. Тогда как доктор Браун на самом деле был вдохновенным человеком. Все, что он читал — а это был человек большой культуры, — все, что увидел во время своих странствий по свету — а объехал он весь земной шар, все это было им усвоено и стало составной частью его существа. Он был похож на пропитанную водой губку. Стоит слегка надавить на нее пальцами, и она источает влагу. Когда он поднимался на кафедру, то был так переполнен чувствами и впечатлениями, что не мог сразу заговорить. А уж затем разум его начинал искриться сразу во всех направлениях. Он был чувствителен к малейшему давлению, умел мгновенно распознать природу наших желаний, чтобы тут же удовлетворить их. За пятнадцать минут такого общения он «давал» нам больше, чем мы получали за многие недели и месяцы в классе. Если бы он был нашим учителем, а не «приглашенным оратором», его бы выставили за дверь через четверть часа. Он был слишком велик для этой системы — любой системы. Слова его шли от сердца, а не от головы. Не стоит и повторять, что подобным образом с нами не разговаривал никто — даже пастор. Нет, пастор излучал волну безличной предписанной ему любви, походившей на разбавленное водой молоко. Верно, что сам он никого не осуждал. Он проявлял (возможно) интерес к спасению души, но собственная его душонка была набита всяким хламом. Доктор Браун завоевывал наши души через сердце. Он обладал чувством юмора — очень большим чувством юмора, а это один из вернейших признаков освобождения. Пока он выступал — для нас речь его всегда была слишком короткой, — мы чувствовали себя так, словно принимали бодрящую ванну. Покой, свежесть, ощущение шелковистой чистоты снаружи и внутри. Более того, мы обретали не ведомое нам прежде мужество, и это был какой-то новый его вид — я бы сказал, что речь идет о почти «„метафизическом“ мужестве». Мы смело глядели на мир, потому что добрый доктор Браун вернул нам наше королевство. Мы по-прежнему были мальчишками — он никогда не называл нас «молодыми людьми», но мы становились другими: взору нашему открывались дивные видения, и интерес к жизни безмерно возрастал. Мы были готовы к трудным — и доблестным — делам.
Кажется, теперь я могу с чистой совестью продолжить начатую тему…. Маленькая книжечка, которую Ричард Джеффрис называет своей «автобиографией», является — если использовать вновь это затертое слово — вдохновенным произведением. Во всей литературе таких сочинений наберется очень мало. И они не более чем вдохновенные — именно это пытаются внушить нам люди, которые «специализируются» на подобных темах. Я уже упоминал Эмерсона. За всю жизнь мне ни разу не встретился человек, подвергший сомнению тот факт, что Эмерсон — вдохновенный писатель. С ним можно во всем не соглашаться, но его книги словно бы очищают и приводят в восторг. Он уносит тебя ввысь, дает тебе крылья. Он дерзок, очень дерзок. Уверен, что в наши дни ему бы говорить не дали. Есть и другие, подобные Ориджу и Ралфу Уолдо Трайну (среди прочих), которых обычно именуют вдохновенными. Несомненно, для многих людей они такими и были. Но долго ли они продержатся? Читатель, хорошо меня знающий, улыбнется при мысли, что я вообще упомянул здесь имя Р. У. Трайна[118]. В насмешку? Вовсе нет. Каждому свое. На определенной стадии развития признаешь некоторых индивидуумов в качестве своих учителей. Учителей в истинном значении этого слова — тех, кто открывает нам глаза. Мы не нуждаемся в том, чтобы нам навязывали какие-то новые понятия: мы хотим, чтобы нам помогли глубже проникнуть в реальность — иными словами, «совершить прорыв в сфере освоения реальности». Вдохновенные писатели для начала уравнивают все, что доминирует над нашими мыслями. Затем они указывают нечто за пределами мысли — назовем это океаном разума, в котором плавает мысль. И, наконец, принуждают нас мыслить для самих себя. Вот что говорит, к примеру, Джеффрис в середине своей исповеди:
«Ныне, когда пишу эти строки, нахожусь я точно в том же положении, что и пещерный человек. Все писаные традиции, культурные системы, способы размышления для меня не существуют. Если когда-либо отчасти захватывали они мой разум, то влияние их, должно быть, оказалось очень слабым, потому что теперь они полностью стерлись в моем сознании».
Это мощное высказывание. Героическое высказывание. Кто способен повторить его честно и искренне? Кто хотя бы стремится к тому, чтобы произнести подобное? Ближе к концу книги Джеффрис рассказывает нам, как он снова и снова пытался облечь в слова овладевшие им мысли. Он постоянно терпел неудачу. И это неудивительно, поскольку то, что ему в конечном счете удалось дать нам, являет собой настоящий вызов мысли — при всей признаваемой им фрагментарности изложения. Он объясняет, каким образом — «при стечении счастливых обстоятельств» — начал (в 1880 году) и утверждает, что не сумел двинуться дальше кратких примечаний. «Даже тогда, — говорит он, — я не мог идти вперед, но примечания я сохранил (уничтожив все прежние, начальные варианты) и лишь позже, через два года приступил к этой книге». Он называет ее «не более чем фрагментом, причем фрагментом едва отделанным». Затем следует признание, которое я хочу выделить особо: «Если бы я не сделал книгу личной, то вряд ли сумел бы найти для нее хоть какую-то форму… Я даже слишком хорошо сознаю ее несовершенство, ибо уже семнадцать лет назад убедился в своей полной неспособности выразить главную идею моей жизни».
В этом же небольшом абзаце есть очень дорогое для меня утверждение — и его одного достаточно, чтобы заткнуть рот критикам. Говоря об ущербности слов, не способных выразить идеи — понимая под ними, конечно, те идеи, которые находятся за пределами обычных сфер мысли, пытаясь коротко сформулировать свое определение таких спорных понятий, как душа, молитва, бессмертие, и, признавая их по-прежнему неопределенными, он заключает: «Я должен позволить моей книге в итоге доверить ее собственный смысл».
Вероятно, ключом к этому поразительному сочинению служит следующая сентенция: «Ни одной моей мысли никогда не удавалось удовлетворить мою душу». История его жизни начинается поэтому с осознания духовного голода, с духовных поисков. Все предшествующее обратилось в ничто. «Начинай все заново. Иди прямо к солнцу, к необъятным силам вселенной, к неведомой Сущности. Будь выше бога, глубже, чем молитва, и открывай новый день». Так мог бы сказать Д. Г. Лоуренс. И я спрашиваю себя, читал ли Лоуренс Джеффриса. Сходство не только в мыслях, но также в расстановке акцентов и в ритме. Однако, когда мы сталкиваемся с такой повышенной чувствительностью к возможностям языка (по крайней мере английского), всякий раз мы имеем дело с оригинальным мыслителем. Иконоборцы всегда увещевают нас короткими, отрывистыми сентенциями. Они словно посылают нам телеграфное сообщение с какого-то удаленного, расположенного наверху почтового отделения. В этом состоит их разительное отличие от стиля пророков, которые всегда скорбят и плачут, угрожают и проклинают. Как бы там ни было, мы приходим в волнение независимо от того, соглашаемся с их требованиями или нет: ноги наши сами несут нас вперед, грудь вздымается, словно мы вдохнули большой глоток кислорода, взор устремляется ввысь, чтобы не пропустить ускользающее видение.
А теперь обратимся к «Четвертой Идее», в которой наглядно воплотилось томление его души. Он начинает так: