Надежда Кожевникова - Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие
Дело житейское, как говаривал Карлсон, живущий на крыше. Обиды в такой ситуации затаивать было бы и наивно, и глупо. Но, признаться, меня поверг в шок появившийся в «Огоньке» материал, выставляющийся на посрамление моего недавно умершего отца. Ощущение возникло, что Коротич за что-то мстил. Возможно, за собственное, совсем не бойцовское прошлое, желая стереть свидетелей тому в порошок.
Теперь понимаю, что зря на него обиделась. Потребность заметать следы коренилась в его природе. Он нуждался в забывчивых, памятливые раздражали, что подтвердилось последующими его превращениями.
Но когда он лишился и «Огонька», и контракт в бостонском университете не продлили, вернулся в Россию отнюдь не на белом коне, подвергшись нападкам тех, кто имел на него зуб, я написала и опубликовала в "Независимой газете" текст под названием "Король Лир", где за него, опального, вступилась. Встрять в стаю добивающих поверженного не только не благородно, но и неинтересно. На отклик с его стороны нисколько не рассчитывала. Но он возник, стал мне писать, не по электронной почте, а по старинке, в конвертах, обклеенными марками, и я ему отвечала. Отношения наши вроде бы реанимировались.
И снова оборвались. Из письма в письмо он меня убеждал, как хорошо жить в России и как плохо в Америке, откуда уехал не по своей воле, но об этом ни слова. Полемизировать с ним оказалось невозможно, никаких аргументов, фактов не воспринимал, талдычил свое как глухой. На глазах совершился еще один его кульбит – пел панегирики нынешней российской жизни, намеренно ослепнув к очевидным там язвам, по той же схеме, как нахваливал некогда советскую. И это он, недавний герой гласности, перестройки? Когда же он был искренен? Или никогда?
Подозрение закралось: между нами с ним кто-то еще присутствует, к кому он и обращается, и от кого я по другую сторону океана успела отвыкнуть. Может, он меня предупреждал, а я не вняла?
А ведь и другие сигналы поступали: изменившиеся, напряженные голоса друзей при моих звонках в Россию из Штатов. Уклончивые ответы редакторов российских газет, которых я тоже давно знала. Неужели все вернулось на круги своя, до боли знакомое?
Гастрономические откровения Коротича совпали с событием, картину уже полностью прояснившим: СМИ сообщили об убийстве главного редактора российской версии журнала Forbes Пола Хлебникова. Подробности накапливаются день ото дня. Потомок белоэмигрантов, родившийся в Нью-Йорке в 1963 году, говорил по-русски с детства. В 1984 году окончил университет в Калифорнии в Беркли по специальности политической экономии. Затем поступил в Лондонскую Школу Экономики, где получил степень магистра в 1985 году. Его диссертация "Кадровая политика КПСС, 1918—1985 гг.". Докторская степень 1991 года: "Столыпинская аграрная реформа и экономическое развитие в России, 1906—1917 гг."
Расстрелянный при выходе из редакции на улице Докукина, получивший четыре пулевых ранения, Хлебников нашел в себе силы ползти к двери, где размещалась его редакция, позвонить по мобильному своим сотрудникам, сообщив, что не понимает, кто мог на него покуситься и за что. Блестящий репортер, бесстрашный, как и должно быть журналисту, увлекшись расследованиями, утратил чувство опасности, при рождении, с генами наследуемое российскими гражданами. Хлебников поплатился за то, что родился, вырос в другой стране.
Умер он в лифте больницы, застрявшем между этажами, куда его доставили на "скорой помощи".
А ведь прав Виталий Алексеевич Коротич, его-то чутье не обмануло: для отечественной журналистики настало, верно, время, когда интересоваться следует именно кулинарией, все прочее – опасная зона.
МИР – ТЕАТР, НО НЕ ВСЕ ЛЮДИ АКТЕРЫ
Те, кто принадлежит к пока еще уцелевшей породе книгочеев, заметили, полагаю, что в современной отечественной литературе осталось два жанра, детективный и мемуарный. Но первый мне, например, абсолютно не впрок, как и анекдоты: хохочу над десятки раз слышанными, не в состоянии их запомнить. То же самое с детективами: могу с начала пролистывать, могу с конца, но в чем там дело, все равно не пойму, а если пойму, сразу же забуду. Напрасная трата времени.
Зато мемуары поглощаю ненасытно, дивясь, как мало кому они нынче удаются. Хотя, казалось бы, чего проще: вспоминай, коли время выдалось, то, что было, пережито, – всего-то. Единственное, в мемуарном жанре необходимое условие – правдивость, и перед собой, и перед читателями. Но выясняется, что здесь как раз и заковырка. Поколения в нашей стране скрытности, умалчиванию обучались и отучились быть искренними даже сами с собой.
В результате промашки в своих мемуарах допускают и крупные, увенчанные славой фигуры, от кого мы, читатели, как раз и ждали важных, серьезных, ошеломляющих открытий, анализа, осмысления событий в масштабе, диапазоне превосходящих их собственные биографии. Но, как ни странно, они, наши кумиры, властители дум, борцы за свободу, отчаянно смелые – мы так их воспринимали в недавнем прошлом – теперь, когда стало возможным все говорить, все писать, то ли вдруг оробели, то ли выдохлись. То ли их смелость, способность рисковать были сильно преувеличены.
Но разочарованность в тех, на кого надеялись, компенсируется теми, кто на обнародование себя, своего нутра прежде не решался и как бы в этом не нуждался. Кто исповедальности в тексте чурался, чье ремесло основывалось на готовности перевоплощаться, сливаться с новой ролью, в новом качестве, и внешняя, и внутренняя неузнаваемость считалась тут мерой таланта.
Мандельштам обронил однажды, что полюс писательской профессии – актерская. Мой личный опыт прозорливость Осипа Эмильевича подтверждал. Еще в детстве я подглядела театральный мир, можно сказать, в щелку, когда моя сестра Ирина привела к нам на Лаврушинский Олега Ефремова, и в квартире наших родителей формировалось то, что потом стало «Современником». Подглядела немного, – они репетировали ночами, когда мне, первокласснице, полагалось спать, – но достаточно, чтобы отпрянуть. Мама, любительница премьер, брала меня с собой в театр, – тот же Ефремов билеты для нее оставлял, расставшись с моей сестрой, продолжал дружить с тещей, на сцене играл в подаренной ею бордовой битловке, – но я никогда не испытывала там ничего близкого к экстазу, охватывающему меня на концертах в Большом зале консерватории или на опере в Большом театре.
Андрей Миронов однажды пригласил меня в «Сатирву» на спектакль по пьесе Макса Фриша "Дон Жуан или любовь к геометрии", так я, вместо положенных комплиментов ему, любимцу публики, восторгалась текстами Фриша: тогда как раз вышел сборник его драматургии, и я его зачитала до дыр. Встреча с Фришем, лицом к лицу, предстояла в далеком будущем, в Цюрихе, куда я примчалась из Женевы, и была очарована им, старым, больным, и на редкость, при всемирной-то славе, простым, естественным. А у Миронова, помню, от обиды вытянулось лицо: хвалить драматурга и ничего не сказать об исполнителе главной роли – это же плюнуть в актерскую душу, что я и сделала простосердечно, не подозревая ни об актерских комплексах вообще, ни о конкретно его, Миронова.