Томас Лоуренс - Чеканка
Летчики всегда спят очень беспокойно. Частично это, может быть, из-за жестких кроватей, на которых нельзя повернуться без стона, нельзя приподнять бедро, чтобы наполовину не проснуться: но ворочаться приходится, потому что на жесткой кровати тело сводит судорогой, если постоянно не двигаться. Так что ночь для тех, кто, подобно мне, долгое время лежит без сна, никогда не бывает полностью тихой. Слышатся стоны, бормотание, разговоры во сне. Они всегда видят сны; и иногда во сне говорят скотские вещи.
Интересно, насколько я выдаю себя в первую половину ночи, когда сплю? В армии, когда при работе на бронемашинах меня весь день неумело натаскивали другие, моя нервозность так обострялась, что превращалась в лихорадку и горячку, и я как-то раз половину ночи проговорил без передышки. Никто не сказал мне, о чем: но утром на меня странно поглядывали.
У нас светлые ночи. Десять окон ловят лунный свет, с тех пор, как я пришел, а стены выбелены известью и выкрашены краской: поэтому даже свет звезд и отражения далеких фонарей здесь, в училище, заставляют их светиться. Кажется, здесь, на севере, никогда не бывает темно, потому что очень скоро после того, как я просыпаюсь, приходят первые лучи рассвета. Я чувствую себя рыбой в стоячем бассейне, проводя в грезах эти короткие часы. Сон притупляет зрение, как вода, и эта тишина — настоящая, в сравнении с шумом дня. Если бы вы слышали, как пульсирует в эту минуту железный ангар, когда заводится двигатель «роллс-ройс», в 260 л.с. на девятнадцати сотнях реверсов!
Но тишина длится недолго. Ее наступление задерживают опоздавшие, которые появляются около полуночи или позже; и они могут приходить, неловко топая ногами в обмотках, спотыкаясь то об одну ножку кровати, то об другую, ругаясь или бессмысленно хихикая. А кончается тишина, когда наступает подъем.
Подъем здесь — самый приятный из всех лагерей, которые я знал. Ни свистков, ни сигналов горна (до чего же каждый военнослужащий ненавидит горн!), ни дежурного сержанта, орущего дурным голосом. Мы просто позволяем солнцу нас разбудить. Когда пять высоких окон с каждой стороны выбеленной казармы освещаются, спящие шевелятся все чаще и чаще, пока совсем не проснутся. В это время года еще слишком рано, чтобы вставать: так как у нас нет никаких неизбежных обязанностей до завтрака, между половиной восьмого и восемью. Так что все лежат, дремлют, или спят, или читают, или тихо переговариваются. Эта тихая прелюдия к рабочему дню — первая и главная из красот училища.
Я встаю раньше всех и выбегаю в куртке и шортах, в которых спал, в барак 83, на противоположной стороне, через луг, заросший травой. Там я принимаю ванну. Такая смешная маленькая ванночка, коричневое квадратное углубление на уровне земли, как сточное отверстие, в цементном полу. К счастью, я и сам невелик, и, если подогну ноги, как портной, то могу сесть в ней на корточках, будто грязное блюдо в мойке, окруженный на шесть дюймов теплой водой; там я моюсь, и бреюсь, и снова моюсь. В холодное утро это рай: а летное училище стоит на берегу Северного моря и здесь, возможно, холоднее, чем в любой другой точке Англии. Действительно, мы каждую зиму старательно записываем рекорды низкой температуры.
Около семи я бегу назад, в барак, и шумно вхожу, как сигнал остальным, которые уже побуждают друг друга вставать. Мы заправляем кровати, нагромождая три «бисквита» колонной и закатывая четыре одеяла в пятое, прослаивая этот бутерброд простынями. Потом чистим обувь, начищаем пуговицы, подметаем вокруг кроватей и выполняем одно из четырнадцати заданий на неделю, которые разделены между нами для поддержания жизни в казарме. Если приходится топить печку, то потом надо снова мыться. Затем я хватаю нож, вилку и кружку и бегу в столовую на завтрак.
6. Тело и душа
Столовая длинная и пустынная, холодная, как склеп, влажный запах исходит от рядов тяжелых столов и скамеек, вычищенных добела. На каждом столе горка из двенадцати тарелок. Когда мы приходим, то ставим кружки на край стола. Насчитав двенадцать ожидающих кружек, наблюдающий капрал бросает жестяной жетон: и последние, опоздавшие, идут на раздаточную получать ведерко с чаем и банку с железным пайком, содержащую двенадцать завтраков.
Пища в этом лагере жалкая: скудная и плохая. Отсюда процветающая столовая. Сегодня на наш вкус был предложен ломоть холодной ветчины, отчаянно тонущий в томатном соке из жестянки. Вчера был бифштекс, прожаренный до почти полного сходства с веревкой. «Мехи» ворчат и по поводу чая, потому что он не крепкий и не сладкий. Я благодарен за оба недостатка: и еще хотел бы, чтобы он не был горячим. Жаль, что люди пытаются превзойти воду, дешевый, простой, приятный и тонкий напиток.
Отличительная черта летного училища — то, что нам не приходится мыть тарелки. Это делает за нас (так себе делает, конечно, но кто смотрит в зубы дареному коню?) специальный отряд, крайняя неприятность жизни и работы которого возмещается неограниченным количеством объедков. Все, что мы оставляем, принадлежит им. Поэтому каждый, кто любит набить брюхо, хватается за эту работу. Я рисковал попасть в их число, когда завербовался как необученный; но после своих невзгод в Фарнборо в 1923 году я не смел снова пробовать себя в качестве фотографа. Теперь, однако, риск дежурства по столовой миновал, ведь меня уже записали в отряд Б.
После завтрака мы идем на парад: около двухсот рядовых и сто курсантов, будущих офицеров. Мы становимся в три ряда на узком плацу. На восточной, открытой стороне — флагшток. Мы стоим лицом к нему, после того, как устроимся на линии. Знамя ВВС висит на верхушке: трубач (позаимствованный для церемонии из восточного лагеря) играет королевский салют: курсанты, у которых есть винтовки, отдают честь. Мы, у которых ничего нет, стоим по стойке «смирно».
Салют — самая пронзительная нота, которую трубач может выдержать. Она проходит сквозь нас, как бы плотно мы ни закрывали свои поры. Вибрация превосходящей остроты захватывает, пронзает, чувствуется на звук и на вкус. Весь остальной плац, огромная заасфальтированная площадка, гулкая, окруженная казармами, тонет в мертвенной тишине. Представьте себе резкий ветер и мокрый ранний свет солнца, от которого наши тени на гудроне становятся такими же голубыми, как наша одежда.
После салюта евреи и католики расходятся; в то время как капеллан произносит молитву; мы все смиренно склоняем головы, стоя «вольно». После того, как над нами помолятся (некоторая ирония чувствуется в просьбе о том, чтобы за этот день мы не впали в грех и не подверглись никакой опасности, учитывая, что некоторым из нас через час в полет, и что все мы с самого рассвета совершаем проступки и непристойно ругаемся; но все же…) Наконец полковник отпускает нас; и мы маршируем по отрядам в ангары, к нашей ежедневной работе.