Марсель Эдрих - Загадочная Коко Шанель
После чего Коко прочла лекцию о по-настоящему — роскошных-часах, которую я не старался запомнить, чтобы не загромождать память. Естественно, меня больше интересовал Геринг.
— Вы действительно ничего не собираетесь купить, господин маршал?
— Может быть, маленький сувенир, чтобы доставить удовольствие мадам Геринг. Если только у вас есть что-нибудь не очень дорогое.
Не удивляйтесь! Диалог, воспроизводимый Коко, слишком сказочен. Впрочем… Не знаю, почему у меня такое чувство, что я слышу наивный по форме отголосок удивительной правды. Что-нибудь не очень дорогое! Я был в Офлаге[205], подыхал от голода; победа немцев ввергла меня в отчаяние, это был триумф зла, тотальный ужас, отрицание божественных истин, впитанных с молоком матери. Один из директоров магазина Картье Луи Дево был вместе со мной в плену. Мы входили в кружок, который собирался на Sportplatz[206], чтобы составить прогноз поражения и перспектив возрождения Франции. В это время Геринг рассматривал браслет:
— …с маленькими изумрудами, насколько мне помнится, — говорила Коко, — сущий пустяк, совсем не дорогой.
Она похлопала себя по груди там, где мужчины держат бумажник. У Геринга не оказалось при себе денег.
— Я пришлю за браслетом завтра.
— Ни в коем случае, господин маршал! Вы унесете его сейчас! И прикажете расплатиться, когда вам будет угодно.
— Ни за что!
— Да! Да!
И Коко продолжала:
— Он унес браслет и через пять минут прислал деньги.
— Естественно, — сказал Лифарь.
Он призвал меня в свидетели, задав мне этот восхитительный вопрос:
— Почему бы Герингу не заплатить? Он мог купить половину Европы.
Незадолго до Рождества я должен был зайти к Картье, чтобы выполнить поручение Луи Дево. Я был освобожден раньше него. Помню пустые витрины. Да и все равно ничего не мог бы купить. Воображаю, как бы я выглядел, если бы увидел там Геринга. Пусть не думают, что Мадемуазель Шанель говорила бы с ним, улыбалась ему. Она их не видела, уверяла Коко, и я убежден, что говорила правду.
— Их не могло не задеть, что женщина, еще недурная собой, совершенно не замечала их, — говорила она мне.
Женщина, еще недурная собой. Как это трогательно! Ей было шестьдесят лет, когда Шпац «прятался» у нее на рю Камбон. Прятался — несомненно, в этом есть некоторое преувеличение, и все же… Он так боялся, что его заметят, обнаружат, отправят из Парижа, где, благодаря Коко, жил спокойно и комфортабельно. Окопавшийся в тылу (так говорили) очень хорошо воспитанный стареющий Дон Жуан. Трудно ли вообразить жизнь этой странной пары в годы оккупации? Коко выходит из «Рица», проходит мимо двух часовых, которые, возможно, узнавали ее. Коко на рю Камбон. «Я их не видела», — твердила она. Они стояли в очереди перед ее Домом, надеясь купить флакон духов для любимой, Liebchen[207]. И Коко со своим кроваво-красным ртом, как ударом кинжала:
— Глупцы!
Если она не видела их, она знала, что они здесь.
Шпац ждал наверху, у нее в салоне. В штатском. Со стаканом в руках. Шампанское или виски. Он курил сигару. Целовал руку Коко. «How are you this morning?»[208].
Так как они разговаривали по-английски. Он не немец, его мать англичанка! Она комментировала события. Как называла она Гитлера? Yёуё тогда еще не существовало. Может быть, она называла его сумасшедшим? Или дикарем? Или большим глупцом? Или зазу? Так называли тогда молодых людей того же приблизительно типа, каких сегодня зовут уéуé.
Шпац успокаивал ее как мог. Он слишком хорошо знал, что она не ошибается, заявляя, что зазу ведет Германию к катастрофе. И не только Германию. Исчезнет целый мир, целая эпоха окончится в мерзости и посредственности. Для Шпаца, как и для Коко, война это прежде всего посредственность. Вульгарность. Кто угодно может бывать у «Максима». Шпац никогда не переступал его порога не только потому, что хотел, чтобы о нем забыли. Как можно теперь повести Коко к «Максиму»? Посадить ее рядом с другими! Нет автомобилей, плохие сигары. Так печалился бедный Шпац. А она? Шестьдесят лет.
«В двадцать лет ваше лицо дает вам природа. В тридцать его лепит жизнь. Но в пятьдесят вы должны сами заслужить его».
Она вспоминала, что сказала это перед войной, когда была во всем великолепии своих пятидесяти лет, единственная королева Парижа. Она даже говорила более резкие вещи: в тридцать лет женщина должна выбирать между задом и лицом, заявила она однажды, может быть, вспомнив советы Эмильенн д'Алансон (единственная разумная женщина, которая встретилась мне в двадцать лет).
— Я говорила столько глупостей, — пробормотала она, когда ей это напомнили.
Она не отреклась от своих слов:
— На самом деле я сказала вот что: в пятьдесят лет женщина сама несет ответственность за то, как она выглядит. Ничто так не старит, как стремление молодиться. После пятидесяти никто уже не молод. Я говорила это мужчинам: неужели, когда ваша голова полысела, вы верите, что всё еще красивы? Женщины сражаются со старостью более умело, нежели мужчины, они лучше сохраняются. Мужчина не может покрасить волосы.
О ком она думала? О Шпаце, своем последнем спутнике?
— Мужчина меньше отнимает времени у своего дантиста, чем женщина, имеющая для этого средства. Я знаю добрую дюжину женщин от сорока пяти до пятидесяти пяти лет, которых нахожу более аппетитными, более привлекательными, чем три четверти плохо ухоженных молодых женщин. От них хорошо пахнет, они хорошо вымыты. Естественно, они проводят целые дни у парикмахеров и К°.
Как проводила она свое время? Как готовилась она к встрече со Шпацом? Шестидесятилетняя, в этой пустыне оккупации… «What a lovely day»[209], — говорил Шпац. О чем, о ком думала она, когда они вдвоем разговаривали по-английски? О Вестминстере? О самом богатом человеке на свете, который, пренебрегая орхидеями из своих оранжерей, нагибался, чтобы сорвать первые фиалки: for you, darling[210]. Самый богатый человек на свете, сложивший к ее ногам свое состояние и свое имя, а теперь… Немецкий барон, которого она, смирившись, перерядила в англичанина.
Правда о бароне Шпаце затерялась там же, где и другие: правда о приюте, правда о Мулене, Руаллье, уже погребенные под сухими листьями времени. Листья падали на барона уже тогда, когда он склонялся к ней: «Could I have some cognac?»[211].
Во время оккупации она ездила в метро.
— Там не так уж плохо пахло, как говорили, немцы, боявшиеся эпидемии, приказали положить туда какое-то снадобье.