Евгений Соловьев - Александр Герцен. Его жизнь и литературная деятельность
Только одно: быть рыцарем истины.
* * *Следить за постоянными странствованиями Герцена с места на место, из страны в страну у меня нет ни возможности, ни желания. Упомяну лишь о важнейших эпизодах последнего периода его жизни.
Несчастья, праздность и нужда внесли в жизнь эмиграции нетерпимость, упрямство, раздражение. Она разбивалась на маленькие кучки, средоточием которых являлись имена, чувства, а не принципы. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительно замкнутое общество портили характер, развивали злобу. Жить в этой обстановке, дышать этой атмосферой было невыносимо тяжело. Надежды не оправдывались, сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала. Примириться с действительностью не хотелось, да и трудно было сделать это людям, чья жизнь оказалась проигранной картой.
Из Женевы Герцен уехал в Цюрих, из Цюриха – в Париж, но уехать от себя, от истории, от действительности было некуда. Жизнь шла своей дорогой и каждым фактом своим говорила, что ей нет ни малейшего дела до желаний и надежд человеческих.
Пришлось признать власть жизни, пришлось уступить ей.
«Печально сидел я раз, – пишет Герцен, – в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери… Я уехал на другой день в Париж… День был холодный, снежный, два-три полена нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек… женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если бы я мог, я бросился бы на колени, я плакал бы и молился бы, но я не мог и вместо молитвы написал проклятие…»
Разумеется, не Париж мог успокоить гордую, встревоженную душу. Париж того времени признал Наполеона и лежал у его ног без мысли, без собственного достоинства. Его тешили и развлекали. Император сказал, что он должен быть первым городом, и Париж на самом деле становился им. Возводились новые кварталы, всюду шли постройки, всюду гремела музыка. Гюго с острова Джерсея слал свои проклятия, свою ненависть; его никто не слушал, его некому было слушать.
Империя торжествовала, торжествовала не только потому, что Луи Бонапарт сидел на престоле, а потому, что ее принципы вошли в жизнь и пронизали ее. В сущности все эти принципы сводились к одному: надо наслаждаться… Наслаждений искали жадно, плохо разбирая, какие они; на них бросались, как голодные на хлеб, упивались ими, как пьяница вином. «Мещанство заполонило жизнь. Оно развило биржевую игру до азарта, громадными буквами написало оно на своем знамени: „нажива и наслаждение“.
Безумная роскошь царила в Тюильри, жажда такой же безумной роскоши царила в жизни. Престол, занятый авантюристом, задавал тон везде – в Париже, во Франции, даже в Европе. Всюду пошли наполеоновские эспаньолки, наполеоновские усы. Старались молчать, как молчал император, с выражением полнейшего равнодушия в лице, старались говорить, как он, отрывистыми, как бы неохотно брошенными фразами. Как одному человеку, решительно ничем не замечательному, удалось наложить печать на всю жизнь, пустить в европейское обращение даже свою прическу – это загадка.
«В Париже, – пишет Герцен, – я видел только Бонапарта. Он, очевидно, вездесущ. В ресторане он сидит против вас и ест трюфеля в салфетке, в театре он рядом с вами, на улице он ежеминутно попадается вам на глаза. Бежать от него, уйти, не видеть его невозможно».
Наполеон и торжествующее мещанство – вот все, что приходилось видеть в Европе; все остальное было в тени, загнано в угол. «Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни… Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонне на людях, как буржуазия…» Сила его, громадная историческая сила в том, что оно ни к чему не обязывает, ничего не требует от человека, кроме уменья быть «удачником».
В Париже Герцену, разумеется, не разрешили остаться и попросили выехать в двадцать четыре часа. Срок удалось увеличить до одного месяца, по истечении которого пришлось покинуть прекрасную Францию с ее бонапартами, большими и маленькими. Начались скучные годы скитаний из города в город, из страны в страну. Бездомная жизнь тяготила, неприятности сыпались градом. В 1852 году умерла Наталья Александровна, в предшествующем (1851) Герцен потерял мать и младшего сына, Колю. Как было не поддаться грусти возле трех дорогих могил, тем более что в одной из них скрылась жизнь, почти целиком истраченная на невысказанные и непонятные муки.
Глава X. Герцен и Россия
Соберу вместе данные об отношении Герцена к России.
«Рядом со скептическим, бесстрашным умом, так легко освободившимся от преданий и заветов „несуществующей русской старины“, умом, начавшим свою работу без воспоминаний о вчерашнем дне, без инстинктов, без преград, поставленных жизнью и историей, а в дни юности радостно принимавшим все выводы „свирепой имманенции“, чего бы они ни касались: Бога, религии, допетровской старины, русской общественности, Герцен обладал в высшей степени живым, даже страстным темпераментом, который не позволял ему ни на минуту оставаться на месте, в покое, постоянно толкал его в самую свалку жизни и делал его агитатором, хотя для такой роли он был слишком фанатик и слишком много скептик. Его радовала борьба, он упивался ее атмосферой, он любил ее, и вдохновенную, и напрягающую все силы человека».
Он долго готовился к борьбе. Готовился наукой и жизнью. Его положение, аресты и ссылки, обширный круг знакомых давали ему большой жизненный опыт.
Неспособный уйти в себя, в свою скорлупу, он открытыми глазами смотрел на свет Божий, и – нечего и говорить – современная ему официальная Россия – Россия чиновников, генералов, помещиков – представлялась его глазам почти что сплошным черным пятном.
Он скорбел, негодовал, мучился. Целые годы лелеял он мечту уехать на Запад, в Европу, эту страну святых чудес для поколения тех дней, но его не пускали. Он поневоле сидел дома и наблюдал.
Поучительны наблюдения этого крупного человека, этого рыцаря в полном смысле слова, очутившегося в обстановке рабской России тридцатых, сороковых годов.
Вот что пишет он, например, в своем дневнике:
«6 апреля, 1842 г. Все пугают меня ужасными последствиями отставки, но, так и быть, лучше год лишней ссылки, но спокойное употребление времени. Один большой плут предлагает выпутаться деньгами; быть может, оно и так: деньги у нас всемогущи. Вот состояние! Одно желание – силы, силы перенесть еще… сколько – ну, наверное, три года – этих гонений!»
«1843, 14 января. Правительство подыскивает и приготовляет ловушки славянофилам… Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед Рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух цензоров за непонравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения».