Лина Хааг - Горсть пыли
В пасхальное воскресенье он собственноручно стегает плетью трех женщин. Среди них товарищ по партии Штеффи. Она красива, интеллигентна, хороший товарищ. Своему другу, еврею, она помогла уехать за границу. Вскоре после побоев она умирает. Пережить такое она не могла. Так комендант лагеря Лихтенбург отмечает пасхальный праздник. Трех распростертых перед ним обнаженных женщин он стегает плетью, пока у него хватает сил. Поверит ли этому кто-нибудь там, по ту сторону тюремных степ? Предположим, найдется один, кто поверит и даже расскажет об этом еще кому-либо, но гестапо достаточно шевельнуть пальцем, чтобы тот немедленно начисто все забыл, словно никогда и ничего об этом не слышал. Что я говорю?! Гестапо пошевелить пальцем — не требуется и этого, достаточно самой легкой угрозы, намека — и люди молчат. И не только молчат. Ликуют, маршируют, доносят, шеренгами выстроились за фюрером — так как этого желает фюрер. Угрозы. На них основано его управление государством, его внешняя, его внутренняя политика. Угрозы и страх, жестокость и трусость — таковы основы, фундамент его государства. Угрожает нам, угрожает нами — как того потребуют обстоятельства. Угрожает мелкий чиновник уголовной полиции, угрожает фюрер. Так они добиваются своего. Угрозы — своего рода обруч, крепко стягивающий народ. Обруч? Цепи. Они должны быть страшными, жестокими, иначе как можно ими угрожать? За каждой угрозой концлагерь, бездна подлости, преступления, тягчайших обвинений. Обыватели чувствуют это. Этого достаточно. Слишком много знать о подобных вещах — опасно. Надо вызывать не возмущение, а страх. И он налицо.
Мы можем на худой конец понять, что люди запуганы. Непонятно, почему так много оказалось садистов. Действительно ли это садисты, преступники, убийцы по сути своей? Я в это не верю, не верит и Дорис. Они — обыватели. Но волею обстоятельств они оказались не в финансовом управлении, а в полиции, не писарями магистрата, мясниками, канцеляристами, строительными рабочими или служащими загса, а чиновниками гестапо или эсэсовцами. Они не отличают добро от зла, а делают то, что им приказано. Им не приказано отличать добро от зла, право от бесправия, им приказано искоренять, истреблять врагов государства. Они делают это с той же тупой педантичностью, с тем же немецким усердием и с той же немецкой основательностью, с какой обычно проверяли налоговые декларации, пли писали протоколы, или закалывали свиней. С профессиональным усердием, добросовестно и серьезно стегают они плетьми привязанных к скамье беззащитных женщин, будучи глубоко убежденными в том, что тем самым служат государству и своему фюреру. Решающее значение здесь имеет типично немецкое сознание своего долга, перерастающее в нечто гротескное, дьявольское. Потому-то у них на поясной бляхе выбито: «Моя честь — верность».
Я видела лютые сердца и страшных людей, в которых звериная жестокость могла сочетаться со склонностью к трогательному умилению, и людей, внешне казавшихся безобидными, наивными и простодушными, а на деле — усердных палачей. Ведь факт, что Гитлер, прибегая к отвратительным методам угроз и запугивания, вербовал своих сторонников и помощников не из асоциальных, а из мелкобуржуазных элементов. Таким образом, это не садисты по природе своей, не профессиональные преступники или отъявленные убийцы, а обыватели. Как и другие. Тот же «организаторский талант», который в стране бравурными маршами и витаминозными таблетками намеревается повысить уровень здравоохранения, здесь в лагере гонит вверх кривую смертности. Почти каждое утро в темной камере обнаруживают мертвеца. Считается, что его «обнаруживают», хотя уже заранее заключенные, работающие в помещении, забирают из камеры одежду несчастной, которая в эту ночь обречена на смерть. Голые, с переломанными костями, окровавленные, лежат на цементном полу мертвые женщины. Иные пытались забиться под нары или укрыться под столом от смертельных ударов. Скрюченные, истерзанные, окоченевшие, некогда имевшие имя, мужа, детей, родной дом, лежат они здесь с непостижимо застывшим взглядом. Темные камеры с их безумными ужасами — сущий ад. Это конец света.
Всем им, безымянным, — слава. Тысячу раз слава.
Ах, мой дорогой муж, к чему я все это здесь тебе рассказываю… Ты ведь знаешь, как обстоят дела, теперь это знаю и я. Надо крепко стиснуть зубы, чтобы не завыть. Сколько еще людей будет до смерти замучено, умрет от голода и холода, забито насмерть на деревянной скамье пли в темной камере.
…Рут, Инга, Ильза, Ева, Фрида, Йетта, Лора, молодые, цветущие, любящие и любимые, хорошие и добрые люди. Ирма подарила Дорис на прощание свое обручальное кольцо. Бруно Линднер, наш дорогой друг, которого партия отозвала из Швейцарии, теперь в Маутхаузене. Что будет с ним? А с нами?
Не знаем. Знаем только, что извне нам нечего ждать какой-либо помощи. Уверенный в себе обыватель с удовлетворением читает в «Volkischer Beobachter», что создание концлагерей есть величайшее из всех времен достижение в области воспитания и что в этих современнейших воспитательных учреждениях антиобщественные элементы немецкого народа перековываются в полезную составную часть нации. Что сказал эсэсовец пожилой полной еврейке, когда часть заключенных нашего лагеря угоняли недавно в Равенсбрюк? «Из вашего жира, — сказал он, — вполне можно будет вытопить полцентнера мыла!»
«Перековать в полезную часть нации», — пишет некий журналист в «Volkischer Beobachter». Этот веселый шутник заверяет, что коменданты лагерей и эсэсовцы — самые современные и терпеливые воспитатели. Что лагеря с их светлыми и чистыми бараками, душевными и дисциплинированными заключенными — подлинно образцовые школы народного воспитания. Здесь очень редко, пишет «Volkischer Beobachter», можно услышать жалобу заключенного.
Это верно. Мертвые молчат. Молчат и мертвые, и те, кто пока еще живы. Молчат, ибо жалоба означает заточение в темный карцер. Работают, ибо отказ от работы, как и отказ от нее из-за недомогания, влечет за собой тот же результат. И как заведенные механизмы тащатся заключенные на работу, бредут, как призраки, тупо уставившись перед собой. У ослабевшего тела уже нет сил, измученная душа теряет всякую сопротивляемость. Самое большее, на что мы способны, — это затеять жестокую драку из-за покрытой плесенью корки хлеба или гнилой картофелины. В этих условиях даже для последовательниц библейского вероучения завет Иеговы «возлюби ближнего как самого себя» теряет всякое значение. Выходит, такова человеческая природа?
Тем не менее мы надеемся, Дорис и я.
— Допустим, — спрашиваю я, — ты, Дорис, выйдешь отсюда раньше, хватит ли у тебя смелости подать в Берлине ходатайство обо мне? Несмотря на то, что это запрещено?