Владимир Соловьев - Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых
Сквозь весь фильм Андрея Тарковского — как и сквозь поэзию его отца — проходит мотив дождя, причем некоторые кадры почти прямо возобновляют дождевые образы стихов. Уже один из начальных кадров фиксирует тревожное предгрозовое состояние природы, когда неизвестно откуда налетевший ветер гнет и треплет траву, кусты, дерева:
Пройдет прохлада низом
Траву в коленах гнуть.
И дождь по гроздьям сизым
Покатится, как ртуть.
Привожу стихи Арсения, хотя у меня по ассоциации мгновенно возник омытый дождем пейзаж Вермеера. Самопроизвольно? Или с подсказки Андрея, чья зацикленность на старых мастерах — само собой, его тезке Рублеве, Дюрере, Брейгеле, Леонардо, Пьеро делла Франчески — общеизвестна. Как и на старых музыкантах: Бах, Перголези, Перселл.
Дождь — образ всеобщего и личного ненастья. От него нет защиты, как от судьбы, он идет не только снаружи, он проникает внутрь, в помещение, в интерьер, и вот уже — это в фильме — целые куски штукатурки, подмоченные дождем, отлетают от потолка и медленно, как во сне, падают вниз.
Образ лихолетья, а не только пейзажа — образ, тесно связанный с поэтикой Арсения и одновременно философски от нее удаленный.
И стихи, и фильм — о парадоксе времени, ибо и часовой циферблат, и отрывной календарь времени не адекватны, а есть лишь условно принятый знак, символ времени, не более. Время для обоих ностальгистов-вспоминателей, отца и сына Тарковских — не последовательно развертывающаяся, однонаправленно векторная лента, но, скорее, как замечено было еще в двадцатые годы (не физиком, а писателем), многофигурная призма, вращающаяся вокруг своей оси, повернутая к человечеству (и к человеку) то одной, то другой стороной.
Мир — не только процесс, но еще и одновременное единство сущего, историческая взаимосвязь разных времен. Отсюда — свободное движение «из времени во время» лирических героев фильма «Зеркало» и поэзии Арсения Тарковского:
А стол один и прадеду, и внуку:
Грядущее свершается сейчас…
Стиховое слово обозначает расположение человеческой души в окрестном мире, ее неопределенные, смутные параметры и ускользающие координаты, подтверждает реальность ее существования, ставя его под сомнение. Альтернатива слову для поэта — не молчание, а небытие. Поэт и словарь — драма, достойная пера шекспирова. О эта давняя, как мир, мечта поэтов «без слова сказаться душой», ибо «мысль изреченная есть ложь», и не собственную ли тревогу вложил Шекспир в уста Гамлета: «Слова, слова, слова»?
Стихи попадают в печать,
И в точках, расставленных с толком,
Себя невозможно признать
Бессонниц моих кривотолкам.
И это не книга моя,
А в дальней дороге без весел
Идет по стремнине ладья,
Что сам я у пристани бросил.
Это — Арсений Тарковский, а вот другой молчальник русской поэзии — Мария Петровых:
Мы начинали без заглавий,
Чтобы окончить без имен.
Нам даже разговор о славе
Казался жалок и смешон.
Обет молчания, наложенный, увы, не по доброй воле.
Зазеркалье
Из области поэтики перенесемся в область политики: отступление вынужденное, пусть читатель меня за него простит. Хотя кто знает, не окажется ли оно более важным, а то и ключевым, в контексте разговора о семейной хронике отца и сына Тарковских.
Когда в шестидесятые годы появились первые стихи Арсения, их автору было шестьдесят — он всего на семь лет младше своего века. Он был также младшим современником Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама и Пастернака. Какая разная судьба! Тех — клеймили, преследовали, мучили, Мандельштама убили, Цветаева повесилась, но они все-таки успели проскочить в русскую литературу, а перед носом Арсения Тарковского дверь захлопнулась. И молодой поэт уполз в глубокий окоп, который назывался «переводы». Аналогичная судьба постигла — или настигла? — Марию Петровых, Елену Благинину, Семена Липкина, которые укрылись от прожорливого времени под защиту переводов — благо, многонациональная структура Советского Союза без работы их не оставила. Один из них даже перевел стихи Иосифа Джугашвили, но Сталин отверг этот двусмысленный подарок к своему последнему юбилею.
Спустя несколько десятилетий, а по сути целую жизнь, обрадовавшись их старческим дебютам, их склеротическому стиху, мы придумали чуть ли не целую теорию, согласно которой — «чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь». А речь была удивительна единственно тем, что дошла до нашего слуха — как замерзшие, а потом оттаявшие жалобы в романе Рабле.
В излюбленном мною покаянном жанре — вот что я сам писал в год выхода «Зеркала» в статье в «Воплях» («Вопросы литературы», 1974, № 2):
«Рядом с главными поэтическими магистралями всегда проходят боковые тропинки — идет подземная работа, крот роет свой ход, и никому не известно, что у него получится — убогая хижина или хрустальный дворец. Поэтические магистрали неожиданно кончаются тупиками, и тогда все обращают внимание на скромного крота и проделанную им работу. Завершился явный период поэзии — увы, печально и безрезультатно, но не прекращалась ее скрытая история, которая сегодня — частично! — становится известной читателю: так подземные реки внезапно выходят на поверхность земли».
Это и в самом деле выглядело так, стерилизованное от политики: выхолощенная концепция, приспособленная молодым критиком к цензурным требованиям, смазливая олеография.
Поэтический modus vivendi Арсения Тарковского сложился в полном уединении, до встречи с читателем — без читателя, даже без надежды на него. Да и на что надеяться, дрейфуя на оторванном от мира глетчере?
Горный воздух государства
Пью на Цейском леднике.
Как же, как же — только пригоден ли этот воздух для дыхания? Осип Мандельштам обращался к мертвому Андрею Белому: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь…»
Арсения Тарковского спасла поразительная его способность — жить чужими несчастьями, чужую судьбу переживать как свою, зато свою — благодаря этому — избегнуть. Он вдыхал в легкие горный — и горний — воздух государства как острый запах срезанной травы, хотя только что в этом воздухе задохнулись Цветаева и Мандельштам. То, что для них было газовой камерой, для него — весенний луг с пьянящими ароматами трав. Это его и спасло — опосредованное чувство беды: чужой как своей, зато своей — как чужой.