Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Первая книга воспоминаний
Особенно резко впечатались в память строки об одном из тех, кого «хоронила артиллерия», случайно выжившем и явившемся из своего фронтового ада в эту сверкающую салютами, праздничную Москву:
Кому-то он мешал в троллейбусе
Искусственной ногой своею…
Боже! Что тут началось!
Приговор был вынесен сразу: «Противопоставление фронта тылу». Противопоставление, понятное дело, совершенно недопустимое и даже кощунственное.
Костю за это стихотворение топтали так долго и с таким садистским сладострастием, что в конце концов переломали-таки ему спинной хребет. Со стихами он «завязал». (Так, во всяком случае, отвечал на не слишком деликатные вопросы всех, кто интересовался его новыми творческими достижениями.)
С грехом пополам закончив институт, он стал литконсультантом. Так литконсультантом и прожил всю свою жизнь, ни разу даже не попытавшись опубликовать хоть одно какое-нибудь свое стихотворение. Долго и мучительно болел. Перенес тяжелую операцию. И — умер.
В 1988 году стараниями друзей удалось собрать и издать крохотную книжицу его стихотворений. Но она промелькнула как-то незаметно. Хотя стихотворение «Нас хоронила артиллерия» там тоже было, оно даже открывало книгу, но и оно как-то потускнело, поблекло. Словно печатный станок, облизав его свинцовым своим языком, лишил его былого магнетизма.
На самом деле виноват был, конечно, не печатный станок. Все объяснялось куда как проще: замордованный автор долго мучил, терзал это свое создание. Что-то там в нем менял, переделывал, дописывал. (Под печатной редакцией стоят две даты: 1946, 1981.) В результате этой «доработки» родилась, например, такая — заключающая стихотворение — строфа, в которой поэт сообщает нам о мыслях своего героя-фронтовика, пришедшего к Кремлевской стене:
И знал солдат, равны для Родины
Те, что заглотаны войною,
И те, что тут лежат, схоронены
В самой стене и под стеною.
Очевидно, чтобы уже ни малейших сомнений не оставалось у читателя насчет того, что фронт и тыл в той великой войне были едины.
Рассказывая про Костю, я опять нарушил последовательность повествования, заглянул в эпилог истории, начавшейся полвека назад. Но короткое начало этой истории не было ее прологом. Оно вобрало в себя весь ее сюжет — с завязкой, кульминацией и развязкой. По существу, все не только началось, но и кончилось в тот самый вечер. Это был СУД ЛИНЧА, завершившийся убийством поэта. И убийство это происходило НА МОИХ ГЛАЗАХ.
Казалось бы, уж это-то должно было хоть чему-то меня научить!
Нет, не научило.
Так уж устроена человеческая психика, что когда на твоих глазах порют — или даже убивают — кого-то другого, ты наивно веришь, что тебя это не касается, что авось пронесет, с тобой все будет не так, иначе. Учиться, как видно, мы можем только на своей, а не на чужой заднице. И пока жареный петух не клюнет тебя как следует своим стальным клювом…
В молодости не веришь даже в то, что когда-нибудь умрешь. Знаешь это, так сказать, теоретически. Но — как замечательно выразился один поэт — «не верит тело».
Я знал поименно десятки литераторов, которые канули в бездну, исчезли. Их имена вычеркнули из каталогов библиотек. А их самих — из жизни.
Но я почему-то был уверен, что меня это не коснется. Умом понимал, в какое пекло лезу. Но в то, что и я могу пропасть, как они, — не верил. Не верило тело.
А жизнь меж тем уже готовила для меня свой третий урок. На этот раз жареный петух нацелил свой стальной клюв прямо и непосредственно в мою задницу. Но птичка продолжала весело бежать по той же тропинке, ни о чем не подозревая, навстречу уже изготовившемуся для атаки этому самому жареному петуху.
5Висевший на мне зачет я вскоре пересдал, и наступила наконец блаженная, каждому учившемуся человеку — что школьнику, что студенту — знакомая послеэкзаменационная легкость.
Благополучное окончание первой в нашей жизни студенческой сессии наша четверка решила отметить.
Четверка — Бондарев, Бакланов, Поженян и я — сбилась с того самого, первого нашего досрочного экзамена на дому у профессора Шамбинаго.
Одновременно с нашей сложилась и другая четверка, в которую входили Солоухин, Тендряков, Шуртаков и Годенко. Сбившиеся в ту, вторую, четверку были люди солидные, прочно нацеленные на отличные, только отличные показатели. Сдав какой-нибудь экзамен на троечку, они тут же стремились его пересдать, стараясь повысить неприглядную оценку хотя бы на один балл. Это, впрочем, диктовалось суровой необходимостью: закончивших сессию с тройками лишали стипендии. Но Солоухину, а в особенности Шуртакову и Годенко, почему-то нужны были только пятерки. За профессором, поставившим им четверку, они ходили буквально по пятам и долго канючили, чтобы он принял экзамен вторично. Профессор, как правило, соглашался. Но отличник боевой и политической подготовки, упорно домогавшийся пересдачи, нередко и после второй попытки оставался со своей четверкой, а иногда даже и с тройкой. Для этих случаев у нас была припасена готовая ироническая формула: о неудачнике говорили, что он «подтвердил свои знания».
Готовились мы к экзаменам и зачетам в институте. Одну какую-нибудь пустовавшую аудиторию занимала наша четверка, а соседнюю — другая. Приустав от обилия знаний, не вмещавшихся в бедных наших головах, мы объявляли перекур. Иногда во время какого-нибудь очередного перекура отправлялись навестить соседей.
Первое, что сразу бросалось нам в глаза, едва только отворяли мы дверь соседней аудитории и переступали ее порог, — была счастливая, белозубая — во весь рот! — улыбка Володи Тендрякова. Внезапный наш визит сулил ему по крайней мере десять минут блаженного отдыха от осточертевшей зубрежки, и он не в силах был скрыть свою детскую радость школьника, дождавшегося наконец звонка с урока на перемену.
Особенно Володю угнетало «Введение в языкознание».
После того как Александр Александрович Реформатский с безукоризненной математической точностью продемонстрировал нам, что слова «начало» и «конец» проистекают из одного корня, Володя окончательно отказался от всяких попыток проникнуть в дебри этой загадочной науки.
Непростые отношения сложились у него и с диаматом. Однажды, помню, профессор Шестаков, о котором я уже рассказывал, поручил ему сделать на семинаре по диамату и истмату, которые он вел, какой-то доклад. Он долго объяснял Володе, с какой стороны надо браться за выбранную тему, диктовал список литературы, которую необходимо изучить и законспектировать, подробно отмечал страницы, на которые следует обратить особое внимание. И вдруг взгляд его поймал выражение Володиного лица, и что-то в этом выражении прервало и резко изменило ход его философской мысли.
— Только у меня к вам будет одна просьба, — подняв указательный палец, проникновенно обратился он к будущему докладчику. — Вы, пожалуйста, придите!
И тут мы увидели, что профессор Шестаков вовсе не так глуп, как это нам казалось. А иначе разве сумел бы он так точно угадать гениальную мысль, вдруг осенившую Тендряка: просто-напросто взять, да и не явиться на семинар в день, назначенный для его доклада. Чтобы угадать это гениально простое и далеко не стандартное решение, да еще в тот самый миг, когда оно пришло потенциальному докладчику в голову, — согласитесь, надо было быть очень даже проницательным человеком.
Да, философом наш профессор Шестаков был никудышным. Но психологом он оказался весьма недюжинным. А впрочем, может быть, — и даже скорее всего! — Володя Тендряков был не первым в его жизни студентом, которому в сходной ситуации пришло в голову такое же радикальное и такое же нестандартное решение.
Сейчас я уже не помню, чем там закончилась у Тендряка вся эта история с докладом. Но, наверно, все обошлось, потому что все экзамены и зачеты и он, и Солоухин, и Годенко с Шуртаковым, как и мы, сдали нормально и тоже собирались как-то там отмечать благополучное окончание сессии.
А наша четверка решила отметить это событие с размахом. Мы договорились, что, получив очередную стипендию, скинемся по двести рублей (примерно столько нам ежемесячно и полагалось) и хорошо — как следует — посидим на эти деньги в дорогом ресторане.
Гриша Бакланов, когда принималось это решение, погрустнел. В отличие от всех нас, у него родителей не было, он жил у тетки и всю свою стипендию отдавал ей. Мы, естественно, сказали ему, что это все ерунда: чтобы хорошо посидеть, нам и шестисот рублей вполне хватит. Но на это щепетильный Гриша пойти не мог, и вся наша прекрасная затея чуть было не лопнула.
В конце концов, однако, дело с Гришиной теткой как-то уладилось, и ресторанная наша гулянка все-таки состоялась.
Наметили мы для нее ресторан «Астория», который я привык называть Филипповским. Ресторан этот находился в том самом доме, в котором я родился (точнее, — в который меня привезли из роддома) и в котором прожил главную часть своей жизни. Только мы жили во дворе, в одном из внутренних корпусов этого огромного доходного — так называемого Бахрушинского — дома, а ресторан, как и знаменитая Филипповская булочная, фасадом выходил на улицу Горького, а вход в него был с Глинищевского переулка, незадолго до войны переименованного в улицу Немировича-Данченко.