Владимир Стасов - Училище правоведения сорок лет тому назад
При таком обожании нашем к Листу мы были вне себя от негодования, когда в следующем, 1843 году, постом, Лист снова приехал в Петербург, и публика наша уже слишком мало обратила на него внимания. У публики была тогда новая игрушка в руках и гораздо более для нее подходящая: итальянские певцы и итальянская опера. Теперь уже Рубини всех сводил с ума так, как никто и ничто прежде. Глупейшее итальянское пение, ложный пафос, искусственная и совершенно условная страстность, отсутствие всякой естественности, манежная выработанность и целые потоки безвкусных пассажей и фиоритур — все это было драгоценно, мило и несравненно для толпы. О Листе никто больше и не думал. И мы от души ненавидели итальянцев и всю их нелепую музыку. Прежнее мое поклонение им, условленное первоначальным моим полным невежеством относительно всей остальной музыки, давно уже улетело, как дым. Мы делали единственное исключение — для Виардо, которая, не взирая на вечное свое исполнение одних только «Сомнамбул» и прочей дребедени, была все-таки громадно талантлива и действительно музыкальна. Но о нашем с Серовым непримиримом отношении к итальянизму, обуявшему Петербург с 1843 года, мне придется подробно говорить в следующих главах моей автобиографии.
В последние годы моего пребывания в Училище правоведения наша переписка с Серовым постоянно получала все более и более серьезное и дельное направление. Не только по одной музыке, но также и по множеству других предметов, интересовавших нас, мы вырабатывали и образовывали один другого. По нашему тогдашнему выражению, мы «подсаживали» друг друга вверх. О чем мы толковали тогда, того следы остались в уцелевших (и напечатанных) письмах Серова ко мне. Замечу здесь только, что я постоянно настаивал на том, чтобы он принимался пробовать себя в сочинении, на что он, по всегдашней во всем робости и нерешительности, долго не смел отважиться, даром что его сильно тянуло к композиторству — и наконец-таки решился. Но он начал бог знает с каких странных сюжетов: с «Rattenfänger'a» Гете! Я был приведен в необычайное удивление, как можно такой ничтожный, плоский сюжет брать себе задачей, да еще в первые минуты позыва к творчеству. Множество других композиций, больших и малых, затеянных Серовым в это же время, остались почти все только в проектах, а он сам — при одних только слабосильных потугах, в чем он и сам с отчаянием сознавался.
Кроме Бетховена, Берлиоза, Листа и Глинки, которыми мы начинали тогда интересоваться и которых мы поминутно разбирали и анатомировали на свой лад, в письмах своих (Берлиоза мы знали очень мало, по одним фортепианным переложениям Листа, так как его сочинений в концертах наших тогда еще не играли), — кроме вообще музыки, мы с Серовым много толковали в эту эпоху и про другие искусства. Всего более про живопись, и в ней всего более про Брюллова, который тогда казался нам (как и всей России) величайшим художником XIX века и колоссальным гением, двигавшим искусство на новые пути. Конец 30-х годов и начало 40-х было временем самой большой его плодовитости. Портретам, картинам и образам, выходившим поминутно из его мастерской благодаря бесчисленным заказам, не было конца, и мы не пропускали по возможности ни одного великого создания великого Брюллова без того, чтоб добиться увидать его, а потом всласть и с упоением наговориться о нем лично и в письмах. Я помню даже, что когда, в 1840 году, появилась в Казанском соборе, в качестве запрестольного образа, знаменитая в то время картина Брюллова: «Взятие божией матери на небо», то я, уже достаточно наэлектризованный ею незадолго перед тем, на академической выставке, дождался пасхи, когда царские двери отворены, и каждое утро ранехонько бежал в Казанский собор, и дожидался, когда солнце придет с этой стороны, и на несколько часов ярко осветит мою драгоценную картину, все остальное время дня погруженную в глубокий мрак, по совершенно негодному для картины Расположению окон. Тут я проводил несколько часов в безмятежном созерцании и ощущении великих красот поражавшей меня картины. Я возвращался домой к утреннему чаю, совершенно счастливый и довольный собою. Точно так же много времени провел я тогда, по праздникам и на каникулах, в созерцании «Распятия» Брюллова в лютеранской церкви Петра и Павла на Невском проспекте. Вся картина, в своем целом, мне и тогда не очень-то нравилась по своей сентиментальной сухости и условности, но тело и особенно грудь Христа написаны, действительно, с неподражаемым рельефом, просто выходят из холста, и я на это любовался сильно. Впрочем, надо заметить, в лютеранскую церковь меня часто влекла не одна картина Брюллова: сильной притягательной силой был еще громадный новый орган, недавно привезенный из Лудзигсбурга и в те времена очень красивый тоном. Я скоро подружился с органистом этой церкви, Билингом, который, правда, был несносен, когда исполнял собственные сочинения и фантазировал экспромтом, но часто играл, нарочно для меня, великолепнейшие фуги и прелюдии Баха. Я так был внимателен и так прилежно разбирал и играемое, и играющего, что Билинг говаривал: «Для вас стоит играть!» и иногда по получасу продолжал играть для меня одного, когда уже вся толпа воскресных немцев и немок разбрелась из церкви и мы оставались с ним одни-одинехоньки на хорах. Я тут прослушал и узнал много хорошего, а выходил из церкви иногда совершенно потрясенный не только исполненными сочинениями, но даже и одними только несравненными, величавыми, колоссальными звуками музыкального мастодонта — органа.
В последние три года пребывания в училище наш класс не только продолжал много читать, но читал все больше и больше. Время было такое, когда нельзя было не читать. Почти в каждой новой книжке «Отечественных записок» появлялось одно или несколько стихотворений Лермонтова, отрывки из «Героя нашего времени», непременно — одна большая статья Белинского и целый ряд мелких, все его разборы книг. Я помню, с какою жадностью, с какою страстью мы кидались на новую книжку журнала, когда нам ее приносили еще с мокрыми листами и подавали обыкновенно в середине дня, после нашего обеда. Тут мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех; потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове. Большинство чудных мелких пьес этого последнего мы сейчас же знали наизусть. Белинский же был — решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал всем нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил, рукою силача, патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все — прямые его воспитанники.