Владимир Стасов - Училище правоведения сорок лет тому назад
Во втором концерте своем (11 апреля) Лист сыграл всю вторую половину «Пасторальной симфонии»: он начал с «пляски крестьян», потом воспроизвел ни с чем не сравнимую бетховенскую «бурю», наконец, — весь финал симфонии. Мы с Серовым этой симфонии еще вовсе не знали, и оттого наше изумление, наша радость, наши восторги были тем неожиданнее и тем больше. Впоследствии мне еще один только раз в жизни привелось услыхать это скерцо и бурю в подобном же исполнении: это когда Берлиоз сыграл их, в Петербурге, на оркестре. Ну, да ведь Лист и Берлиоз это были два родные братца по гению и глубокой поэзии!
В третьем своем концерте (22 апреля), в зале Энгельгардта, Лист играл «Concertstück» Вебера и сонату Бетховена «Sonata quasi fantasia». Обе вещи были для нас с Серовым совершенно новые. Как они были сыграны — про то нечего и говорить. Но в «Concertstück» нас всего более поразило, как Лист распорядился с маршем, стоящим посредине пьесы. Его исполняет один оркестр, сначала pianissimo, потом во всем блеске и со всею оркестрового силою. Лист дал сыграть первую половину оркестру, но потом, точно выхватив у него все инструменты из рук, перешагнул через него и заиграл оркестровый tutti — один, без единой ноты оркестра, но с такою колоссальной силой, с таким блеском и увлечением, что никогда бы, кажется, никакому оркестру за ним не угоняться и не достигнуть его страсти, величия, подавляющей энергии. Но еще более поразила меня в это утро «Sonata quasi fantasia», которую я слышал в первый раз своей жизни. Это была та самая «драматическая музыка», о которой мы с Серовым в те времена больше всего мечтали и поминутно обменивались мыслями в нашей переписке, считая ее той формой, в которую должна окончательно обратиться вся музыка. Мне показалось, что в этой сонате есть целый ряд сцен, трагическая драма: «В первой части — мечтательная кроткая любовь и состояние духа, по временам наполненное мрачными предчувствиями; дальше, во второй части (в scherzo) — изображено состояние духа более покойное, даже игривое — надежда возрождается; наконец, в третьей части — бушует отчаяние, ревность, и все кончается ударом кинжала и смертью». [10] Сама ли музыка и исполнение Листа непосредственно действовали на меня с громадной какой-то силой, или в тот день мои нервы были слишком сильно раздражены опасением не попасть в этот концерт, так как меня не пускали из училища, а когда отпустили, то было уже так поздно, что я без денег поехал прямо в концерт, надеясь встретить при входе свою семью, и, значит, рисковал до последней минуты, что ничто не состоится и я постою-постою на подъезде, да так и ворочусь в невозможности войти в залу — так или иначе, но я был до того возбужден и нервно раздражен в этом концерте от мучительного слепого страха, томления, надежд, препятствия и, наконец, внезапного исполнения страстного моего желания, как никогда, мне кажется, во всю жизнь ни в каком концерте; а когда я услыхал, вдобавок ко всему, это страстное, глубоко патетическое бетховенское создание «Sonata quasi fantasia» в неподражаемом исполнении Листа, я уже больше не в состоянии был владеть собою и разревелся истерично, сидя у себя на хорах в этой энгельгардтовой зале, погруженной в глубокое молчание. Соседи с удивлением и досадой посматривали на этого уморительного 18-летнего правоведа, кажется, уже не ребенка, разливающегося потоками горячих слез и прячущего лицо на бархатном поручне балкона, — состояние духа, повидимому, ничем особенным не вызванное. Но именно это сильно потрясенное состояние духа повлекло за собою, в тот же день, горячее письмо от меня к Серову, которое очень ему понравилось и про которое он мне напоминал даже много лет спустя в своих письмах и разговорах.
Мы с Серовым присутствовали после того и на всех прочих концертах Листа, приходили в безмерный восторг от всего им исполняемого и столько же безмерно радовались множеству доходивших до нас рассказов о необыкновенной натуре Листа, о необычайном его владении всеми музыкальными средствами, например, рассказу о том, как на вечере у гр. Виельгорского он à livre ouvert играл многие места из новой оперы «Руслан и Людмила», которую видел в первый раз и которую Глинка принес ему показать в полной оркестровой партитуре. Каков был такой музыкант! Мы позабыли и сравнивать его с каким-нибудь милым, элегантным, но ординарным Тальбергом. Один был для нас — недостижимый гигант, другой — только приличный салонный пианист. И мы, в нашем энтузиазме, взяли да написали пламенные письма к Листу. Серов сам их понес к нему. Серова ввел к Листу и отрекомендовал наш общий знакомый Герке, который был давно знаком с Листом и в своем добродушном искреннем восхищении от него проводил у него в квартире целые дни, неразлучно с ним. Лист очень мило принял Серова, прочел наши пламенные письма так, как всегда подобные письма читаются, — со снисхождением, сам тотчас же стал играть Серову свою фантазию на «Дон Жуана», из которой сделал великолепный ряд сменяющихся картин, и потом распрощался с ним, оставив в нем навеки неизгладимое, ни с чем не сравненное чувство обожания. Лист не забыл нас обоих. Впоследствии, спустя много лет, более познакомясь с Серовым, он ему напоминал про это первое знакомство, а в 1869 году, когда я с Листом встретился в Мюнхене и мы стали припоминать прежние времена, он заговорил со мной и про нашу давнишнюю пламенную юношескую выходку.
При таком обожании нашем к Листу мы были вне себя от негодования, когда в следующем, 1843 году, постом, Лист снова приехал в Петербург, и публика наша уже слишком мало обратила на него внимания. У публики была тогда новая игрушка в руках и гораздо более для нее подходящая: итальянские певцы и итальянская опера. Теперь уже Рубини всех сводил с ума так, как никто и ничто прежде. Глупейшее итальянское пение, ложный пафос, искусственная и совершенно условная страстность, отсутствие всякой естественности, манежная выработанность и целые потоки безвкусных пассажей и фиоритур — все это было драгоценно, мило и несравненно для толпы. О Листе никто больше и не думал. И мы от души ненавидели итальянцев и всю их нелепую музыку. Прежнее мое поклонение им, условленное первоначальным моим полным невежеством относительно всей остальной музыки, давно уже улетело, как дым. Мы делали единственное исключение — для Виардо, которая, не взирая на вечное свое исполнение одних только «Сомнамбул» и прочей дребедени, была все-таки громадно талантлива и действительно музыкальна. Но о нашем с Серовым непримиримом отношении к итальянизму, обуявшему Петербург с 1843 года, мне придется подробно говорить в следующих главах моей автобиографии.
В последние годы моего пребывания в Училище правоведения наша переписка с Серовым постоянно получала все более и более серьезное и дельное направление. Не только по одной музыке, но также и по множеству других предметов, интересовавших нас, мы вырабатывали и образовывали один другого. По нашему тогдашнему выражению, мы «подсаживали» друг друга вверх. О чем мы толковали тогда, того следы остались в уцелевших (и напечатанных) письмах Серова ко мне. Замечу здесь только, что я постоянно настаивал на том, чтобы он принимался пробовать себя в сочинении, на что он, по всегдашней во всем робости и нерешительности, долго не смел отважиться, даром что его сильно тянуло к композиторству — и наконец-таки решился. Но он начал бог знает с каких странных сюжетов: с «Rattenfänger'a» Гете! Я был приведен в необычайное удивление, как можно такой ничтожный, плоский сюжет брать себе задачей, да еще в первые минуты позыва к творчеству. Множество других композиций, больших и малых, затеянных Серовым в это же время, остались почти все только в проектах, а он сам — при одних только слабосильных потугах, в чем он и сам с отчаянием сознавался.