Маргерит Юрсенар - Блаженной памяти
На этой мысли Октав вдруг запнулся — в нем опять начинается душевная борьба: да, именно так он пытается представить дело в своей книге... Водрузить на могиле брата маленькую беломраморную стеллу... Могила Ремо... Но не затемнило ли уже смысл эпитафии то самое лицемерие, бороться с которым до последнего дыхания Ремо считал своим долгом? На первой же странице формула «роковой несчастный случай»... И дальше — «оружие, заряженное без его ведома...» Само собой, искушенному эрудиту Октаву известно, что на старомодном французском языке всякое трагическое происшествие, не только шальной выстрел, можно деликатно поименовать «несчастным случаем». Г-жа Ирене, хотя она и сочинила несколько очерков о женщинах Великого столетия, не станет придираться и сочтет, что ее Октав придерживается того, что стало семейным символом веры: Ремо погиб, потому что взял в руки револьвер, не подозревая, что он заряжен, и по рассеянности направил его себе в грудь. И, конечно, слова «оружие, заряженное без его ведома» повторяют, на сей раз с большей определенностью, благочестивую ложь. Но можно ли поверить, что молодой человек, влюбленный в Вагнера, завел дорогую и хрупкую музыкальную игрушку, которую привез из Германии, чтобы вслед за этим сразу же перейти в соседнюю комнату и начать наводить там порядок? Быть может, Октав упрекает себя, что написал нелепую фразу, которую он однако не вычеркнет: «Внимая мелодиям, уносившим его в мир духов, он забыл, что держит в руках страшное оружие». Не точнее ли было бы сказать, что его брат, так любивший музыку, хотел переступить последний предел под аккомпанемент «странных и печальных звуков»? Разве тот Ремо, который, опершись о зеркало, следил за тем, как он сам умирает, тот молодой эрудит, тоже до конца приверженный латыни, который встретил соседа, вызванного перепуганными слугами, меланхолическим вергилиевым: «Еn morior!» Здесь: [«Ну же, смерть!» (лат.)] и с этим отдал последний вздох, выказал хоть малейший признак того, что он потрясен и напуган и еще надеется, что ему окажут помощь, физическую или духовную? Бесспорно, нет... И однако Ремо перед этим сообщил родным, что собирается пробыть у них несколько дней... Как совместить самоубийство с этим его планом, который свидетельствовал о сближении с семьей, может быть, о перемене во взглядах? Что-то в самой глубине души Октава нашептывает ему, что именно ожидание упреков и привычных споров могло ускорить поступок, к которому все склоняло Ремо, и что «порыв раскаяния», который он приписывает умирающему, «сброшенному в бездну», также ни на чем не основанная гипотеза.
Ремо не оставил никакой прощальной записки, но каждая из пылких бесед, которые братья вели с глазу на глаз, каждая строчка письма молодого человека вопияла о его отвращении к жизни. «Ты плохо меня знаешь, Козимо... Весь накопленный в течение моей жизни багаж никчемен, если ты, наперсник моих трудов, его не ценишь. Ты обвиняешь меня в материализме — уж не потому ли, что я хочу жить одной только духовной жизнью? И в мизантропии — не потому ли, что каждый раз, оказавшись среди обласканных этим миром, я признаю справедливость библейского выражения «гробы повапленные»? Некоторое время тому назад я просил у тебя совета, поддержки. При воспоминании о прошлом моя мука оживает, теперь я пытаюсь доказать, что мои взгляды справедливее твоих; при этом я обнажаю перед тобой свою душу, ты можешь уврачевать ее раны или поразить ее новыми стрелами... Я смирился. Сколько раз, бывало, пробродив в раздумьях целый день, я возвращался к себе в комнату, не находя там ни малейшего утешения. И все же я ни о чем не жалею! Если бы мне пришлось повторить мою юность, я снова прожил бы ее так, как прожил, — я не считаю, что о ней надо сокрушаться. Конечно, определить, чего я стою, можно лишь мерой выпавших мне страданий. Трудно, признаюсь, все время созерцать «темную ясность созвездий». Жестоко умереть непонятым».
Не отнимает ли Октав у этой пламенной, уходящей во тьму траектории всю ее красоту, когда лишает Ремо последнего волеизъявления, подменяя его неловкостью, концом, достойным хроники происшествий? Не предает ли он таким образом брата окончательно и жестоко? И не портит ли тем самым собственное произведение, утрачивающее смысл, который автор хотел в него вложить? Октав так тщательно отбирал цитаты, события, формулировки, способные показать этот путь к миру сумерек: «Ремо недооценивал жизнь, предъявляя к ней слишком большие требования»; «Его душа утратила вкус к бытию»; «Лучше смерть, чем крах предпринятых усилий»... Вот именно: Октав сказал все, имеющий уши да слышит. «Самоубийство» — слово в его кругу непристойное. Издавна привыкший прибегать к литотам, к ораторским оговоркам, писатель в душе Октава успокаивается, полагая, что два-три исправления, к которым его обязывают соображения приличия, ничто в сравнении с этой долгой элегией во славу героической души... Да и по какому праву станет он противоречить носящей траур матери, которая не вынесет мысли, что ее сын, предмет стольких тревог, умер в смертном грехе? Октав думает о том, как много значило для него бдение над засыпанным цветами и окруженным свечами телом усопшего в часовне Акоза среди молящихся доминиканок, в то время как «деревня, погруженная в полнившееся слухами молчание, обсуждала трагическое событие, которое каждый толковал на свой лад». Это горестное счастье, эта своего рода прилюдная реабилитация блудного в духовном смысле сына была бы невозможна, если бы семья не отвергла предположения о его добровольном уходе из жизни. Не в характере Октава противоречить общественному мнению и уж тем более стараться поколебать благочестивые и трогательные иллюзии родных. Впрочем, куда бы ты ни шел, что бы ты ни делал, разве ты не наталкиваешься повсюду на истины, которые приходится замалчивать или хотя бы высказывать осторожно и шепотом и которые было бы преступно не уметь хранить про себя? Октав успокаивается. Такой справедливый человек, как дядя Луи Труа, поступил бы точно так же.
Настала ночь, навалилась усталость, но одно то, что он оказался теперь на своей земле, в своих лесах, успокаивает этого человека-дриаду, которому милее всего на свете густая бархатистость мха и ползучая красота корней. Замок Акоз, вклиненный в семейные владения, был куплен матерью Октава, которая сделала его пригодным для жилья всего лет двадцать назад, но в этих высоких лесах, пересеченных болотистыми равнинами, Октав всегда играл в детстве и мечтал в пору своей меланхолической юности. Потом настало время прекрасных грез — путешествий по Италии, но все равно здешние места — самые любимые. «Какой жалкой кажется мне земля юга!.. Я люблю гущину, сырость, полумрак могучего леса; бронзовеющие скользкие тропинки, причудливые формы груздей и сморчков, ручеек, вьющийся вокруг какого-нибудь корня, ворон, дерущихся между собой на вершинах дубов, нетерпеливость зеленого дятла, вопрошающего трухлявую кору, и все невнятные крики, оглашающие безлюдье...» Именно здесь подростком, одержимым страстью, предмета которой Октав не описал и не назвал, вырезал он на древесных стволах инициалы любимого имени; именно здесь уединялся со своими книгами, самостоятельно продолжая учение, когда ему стало невмоготу в многолюдном городе, куда его послали завершать образование. Здесь он видел, как подрастает Ремо; на этих тропинках объяснял брату, как называются те или иные деревья и растения. Мальчику было одиннадцать, а ему самому двадцать два, когда умер отец, о котором у него сохранились не одни только добрые воспоминания. Для Бенжамена Пирме «охота заполняла пустоту праздного существования. Он держал свору и, бывало, приходилось уничтожать новорожденных щенят. Бедняжку Ремо охватывало тогда страшное волнение: ему хотелось вырвать у смерти приговоренных малышей. Взяв их потихоньку от взрослых, он давал им клички и убегал с ними в лесные заросли, где прятал щенят в заранее выкопанные норки. Как он горевал, когда его хитрость обнаруживалась! Тут были вопли отчаяния, неутешные слезы... А потом он тайком составлял отчет о злосчастной судьбе своих маленьких питомцев, описывал их масть и свойства, которыми их наделяло его юное воображение. Эти трогательные в своей наивности рукописи, которые Ремо озаглавил «О горькой доле моих любимых собак», я обнаружил под каким-то шкафом».