Ирина Одоевцева - На берегах Невы
Гумилев, сознавая всю важность этого исторического вечера, — первое чтение «Тристии» в Петербурге, как-то особенно торжественно подкидывает мокрые поленья в огонь и мешает угли игрушечной саблей своего маленького сына Левы:
— Начинай, Осип!
И Мандельштам начинает:
На каменных отрогах Пиерии
Водили музы первый хоровод…
Нерасторопна черепаха-лира
Едва-едва беспалая ползет,
Лежит себе на солнышке Эпира,
Тихонько грея золотой живот.
Ну, кто ее такую приласкает,
Кто спящую ее перевернет? —
Она во сне Терпандра ожидает,
Сухих перстов предчувствуя налет…
Слушая его, глядя на его закинутое мучительно-вдохновенное лицо с закрытыми глазами, я испытываю что-то похожее на священный страх.
Мандельштам кончив, широко открывает глаза, отряхивается как только что выкупавшийся в пыли воробей и спрашивает взволнованной скороговоркой:
— Ну как? Скверно? Как, Николай Степанович? Как, Михаил Леонидович? Это я в Киеве написал.
Пауза. Затем Гумилев веско заявляет — не говорит, а именно заявляет:
— Прекрасные стихи. Поздравляю с ними тебя и русскую поэзию. И тут же исчерпывающе и последовательно объясняет, почему эти стихи прекрасны и чем обогащают русскую поэзию.
За Гумилевым — такова уже сила цеховой дисциплины — все по очереди выражают свое восхищение «с придаточными предложениями», объясняющими восхищение.
Но я просто восхищена, я просто в восторге, я не нахожу никаких «придаточных предложений». И чтобы только не молчать, я задаю очень, как мне кажется, «акмеистический вопрос»:
— Отчего черепаха-лира ожидает Терпандра, а не Меркурия? И разве Терпандр тоже сделал свою кифару из черепахи?
Мандельштам, только что превознесенный самим Синдиком Цеха Гумилевым, окрыленный всеобщими похвалами, отвечает мне несколько надменно:
— Оттого, что Терпандр действительно жил, родился на Лесбосе и действительно сделал лиру. Это придает стихотворению реальность и вещественную тяжесть. С Меркурием оно было бы слишком легкомысленно легкокрылым. А из чего была сделана первая лира — не знаю. И не интересуюсь этим вовсе.
Но мой вопрос, по-видимому, все-таки возбудил сомнение в его вечно колеблющемся, неуверенном в себе сознании и он быстро поворачивается к Лозинскому:
— Михаил Леонидович, а может быть правда, лучше вместо Терпандра Меркурий? А?
Но Гумилев сразу кладет конец его сомнениям.
— Вздор! Это стихотворение — редкий пример правильности формулы Банвиля: «то, что совершенно и не требует изменений». Ничего не меняй. И читай еще! Еще!
Я не смею ни на кого взглянуть. Мне хочется влезть в печку и сгореть в ней вместе с поленьями. С каким презрением все они, должно быть, смотрят на меня. В особенности мой учитель, Гумилев. Я чувствую себя навсегда опозоренной. И все же до меня доносится сквозь шум крови в ушах:
Золотистого меда струя из бутылки текла
Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела…
Голос Мандельштама течет как эта «золотистого меда струя», и вот уже я, забыв, что я «навсегда опозорена», вся превращаюсь в слух, и мое сердце вслед за орфической мелодией его стихов то взлетает ласточкой, то кубарем катится вниз.
Да, я забыла. А другие? И я осторожно оглядываюсь.
Но оказывается, что и другие забыли. Не только о моем неуместном выступлении, но и о моем существовании. Забыли обо всем, кроме стихов Мандельштама.
Гумилев каменно застыл, держа своими длинными пальцами детскую саблю. Он забыл, что ею надо поправлять мокрые поленья и ворошить угли, чтобы поддерживать огонь. И огонь в печке почти погас. Но этого ни он, и никто другой не замечает.
Ну, а в комнате белой, как прялка стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме любимая всеми жена,
Не Елена, другая, как долго она вышивала…
Мандельштам резко и широко взмахивает руками, будто дирижирует невидимым оркестром. Голос его крепнет и ширится. Он уже не говорит, а поет в сомнамбулическом самоупоении:
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И покинув корабль натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Последняя строфа падает камнем. Все молча смотрят на Мандельштама, и я уверена, совершенно уверена, что в этой потрясенной тишине они, как и я, видят не Мандельштама, а светлую «талассу», адриатические волны и корабль с красным парусом, «пространством и временем полный», на котором возвратился Одиссей.
Мандельштам нервно шарит в кармане пиджака в поисках папиросы, как всегда напрасно. Я вскоре узнала, что папирос у него никогда нет. Он умудрялся забывать их, добытые с таким трудом папиросы, где попало, отдавал их первому встречному или просто терял, сунув мимо кармана.
Гумилев засовывает ему папиросу в рот и зажигает ее.
— Кури, Осип, кури! Ты заслужил и еще как заслужил!
И тут, во все еще потрясенной тишине раздается спокойный, слегка насмешливый голос Георгия Иванова:
— Да. И это стихотворение тоже пример того, что прекрасное не требует изменений. Все же я, на твоем месте изменил бы одну строчку. У тебя:
Ну, а в комнате белой, как прялка стоит тишина
По-моему будет лучше:
Ну, а в комнате белой как палка стоит тишина.
Мандельштам, жадно затянувшийся папиросой и не успевший выпустить изо рта дым, разражается неистовым приступом кашля-хохота: — Как палка! Нет, не могу. Как палка!
Все смеются. Все, кроме Георгия Иванова, с притворным недоумением убеждающего Мандельштама:
— Я ведь совершенно серьезно советую, Осип. Чего же ты опять хохочешь?
Смешливость Мандельштама. Никто не умел так совсем по-невзрослому заливаться смехом по всякому поводу — и даже без всякого повода.
— От иррационального комизма, переполняющего мир, — объяснял он приступы своего непонятного смеха. — А вам разве не смешно? — с удивлением спрашивал он собеседника. — Ведь можно лопнуть со смеху от всего что происходит в мире.
Как-то уже в весенний ветреный день, когда от оттепели на Бассейной голубели и потягивались рябью огромные лужи-озера, я увидела шедшего по противоположному тротуару Мандельштама. Он смотрел прямо на меня, трясясь от смеха. Помахав мне шляпой, стал торопливо перебираться ко мне, разбрасывая брызги и зачерпывая калошами воду.
Смеясь все сильнее, он подошел ко мне и я не могла не присоединиться к его смеху. Так мы и простояли несколько минут, не переставая смеяться, пока Мандельштам не объяснил мне между двумя взрывами смеха: