Ирина Одоевцева - На берегах Невы
— Мандельштам? Что такое Мандельштам? — спрашивает она, продолжая глядеться в зеркало, будто ждет ответа от него, а не от профессора или меня. Лорнетка изящным жестом поднимается к ее чуть презрительно прищуренным глазам. И снова падает, повисая на черном шнурке для ботинок, заменяющем золотую цепочку. В лорнетке нет стекол. Стекла теперь найти невозможно. Но лорнетка необходима. Ведь лорнетка, вместе с буклями почти единственное оставшееся от прежней жизни.
— Не верю, — раздраженно повторяет профессор, туго стягивая узел башлыка. — Не сумасшедший же он.
Я тоже не верю. Боюсь поверить, чтобы потом не разочароваться.
«Что такое Мандельштам» я узнала совсем недавно, в одну ночь прочитав «Камень». Я сразу и навсегда, запомнила наизусть большинство его стихов и часто повторяю про себя:
За радость легкую дышать и жить
Кого, скажите мне, благодарить?
Ах, если бы Мандельштам приехал… Нет лучше пока не верить.
Дверь прихожей отворяется, и в струе холодного воздуха, серебрясь морозной пылью, появляется в своей неизменной дохе и оленьей шапке обмерзший Гумилев. Должно быть он пришел издалека, а не из своей квартиры. Ведь она здесь за углом, в трех шагах — на Преображенской 5. Он с несвойственной ему поспешностью сбрасывает с себя доху, отряхивает снег с ног и громко объявляет во всеуслышанье, как глашатай на городской площади:
— Мандельштам приехал!
Но эта сенсационная новость не производит ожидаемого эффекта. Профессор, наконец справившийся со своим башлыком, недовольно бурчит:
— Приехал? Значит действительно спятил!
Кавалерственная дама, так и не получив ответа на свое «что такое Мандельштам?», относится к известию о его приезде с абсолютным безразличием и не удостаивает Гумилева даже взглядом через свою бесстекольную лорнетку. А я от волнения и радости не в состоянии говорить.
Гумилев идет в столовую, становится в длинную очередь за пшенной кашей. Я иду за ним. Я уже овладела собой и задаю ему множество вопросов, взволнованно и радостно. И Гумилев, не менее меня взволнованный и радостный, рассказывает:
— Свалился, как снег на голову! Но разве он может иначе? Прямо с вокзала в семь часов утра явился к Георгию Иванову на Каменноостровский. Стук в кухонную дверь. Георгий Иванов в ужасе вскакивает с кровати — обыск! Мечется по комнатам, рвет письма из Парижа. А стук в дверь все громче, все нетерпеливей. Вот сейчас начнут дверь ломать. — Кто там? — спрашивает Гергий Иванов, стараясь, чтобы голос не дрожал от страха. В ответ хриплый крик:
— Я! я! я! Открывай!
«Я» значит не обыск. Слава Богу! Но кто этот «я»?
— Я, я, Осип! Осип Мандельштам. Впусти! Не могу больше! Не могу!
Дверь, как полагается заперта на ключ, на крюк, на засов. А из-за двери несется какой-то нечленораздельный вой. Наконец Георгию Иванову удалось справиться с ключом, крюком и засовом, грянула цепь и Мандельштам весь синий и обледеневший бросился ему на шею, крича:
— Я уже думал крышка, конец. Замерзну у тебя здесь на лестнице. Больше сил нет, — и уже смеясь, — умереть на черной лестнице перед запертой дверью. Очень подошло бы для моей биографии. А? Достойный конец для поэта.
Мы уже успели получить нашу пшенную кашу и съесть ее. К нашему столу подсаживается Кузмин с Юрием Юркуном послушать рассказ о «чудесном прибытии Мандельштама».
Оказывается, Мандельштам — так уж ему всегда везет — явился к Георгию Иванову в день, когда тот собирался перебраться на квартиру своей матери. До вчерашнего утра Георгий Иванов жил у себя, отапливаясь самоваром, который беспрерывно ставила его прислуга Аннушка. Но вчера утром у самовара отпаялся кран, ошпарив ногу Аннушки, и та, рассердившись, ушла со двора, захватив с собой злополучный самовар, а заодно и всю кухонную утварь. И Георгию Иванову стало невозможно оставаться у себя. О том, чтобы вселить Мандельштама к матери Георгия Иванова, тонной и чопорной даме, — не могло быть и речи. И Георгий Иванов, кое-как отогрев Мандельштама и накормив его вяленой воблой и изюмом по академическому пайку и напоив его чаем, на что потребовалось спалить два тома какого-то классика, повел его в Дом Искусств искать пристанища. Там их и застал Гумилев.
С пристанищем все быстро устроилось. Мандельштаму тут же отвели «кособокую комнату о семи углах» в Писательском коридоре Дома Искусств, где прежде были какие-то «Меблирован-ные комнаты». Почти все они необычайны по форме — ромбообразные, полукруглые, треугольные, но комната Мандельштама все же оказалась самой фантастической среди них. Мандельштам сейчас же и обосновался в ней — вынул из своего клеенчатого сака рукопись «Тристии», тщательно обтер ее и положил в ящик комода. После чего запихал клеенчатый сак под кровать, вымыл руки и вытер их клетчатым шарфом вместо полотенца. Мандельштам был очень чистоплотен и мытье рук переходило у него в манию.
— А бумаги у тебя в порядке? — осведомился Гумилев.
— Документы? Ну, конечно, в порядке — и Мандельштам не без гордости достал из кармана пиджака свой «документ» — удостоверение личности, выданное Феодосийским Полицейским Управлением при Врангеле на имя сына петроградского фабриканта Осипа Мандельштама, освобожденного по состоянию здоровья от призыва в Белую Армию. Георгий Иванов, ознакомившись с «документом», только свистнул от удивления.
Мандельштам самодовольно кивнул:
— Сам видишь. Надеюсь, довольно…
— Вполне довольно, — перебил Георгий Иванов, — чтобы сегодня же ночевать на Гороховой 2. Разорви скорей пока никто не видел.
Мандельштам растерялся.
— Как же разорвать? Ведь без документов арестуют. Другого у меня нет.
— Иди к Луначарскому, — посоветовал Гумилев, — Луначарский тебе, Осип, мигом нужные бумаги выдаст. А этот документ, хоть и жаль, он курьезный, — уничтожь, пока он тебя не подвел.
И Мандельштам, уже не споря, поверив, что «документ» действительно опасный, порвал его, поджег куски спичкой и развеял пепел по воздуху — чтобы и следов не осталось.
— Сейчас они у Луначарского. И, конечно, беспокоиться нечего. Все, как всегда, устроится к лучшему. Ведь о поэтах, как о пьяницах, Бог всегда особенно заботится и устраивает их дела.
Суеверный Кузмин трижды испуганно сплевывает, глядя сквозь вздрагивающее на его носике пенсне, на Гумилева, своими «верблюжьими» глазами. У Кузмина глаза как у верблюда — или прекрасной одалиски: темные, томные, огромные. «Бездонные» глаза, полные женской и животной прелести.
— Тьфу, тьфу, тьфу, Коленька. Не сглазь меня. Сплюнь.
«Меня» — Кузмин всегда думает только о себе. Он большой охотник до всяких сплетен, слухов и сенсаций и готов говорить о них часами. Приезд Мандельштама приятен ему именно с этой анекдотической стороны.