Томас Манн - Путь на Волшебную гору
Итак, моя связь с этим необыкновенным юмористическим журналом была в какой‑то мере внутренне оправданна. Помогая редактировать его, я вместе с тем оставался активным литературным сотрудником. Несколько моих небольших новелл, как, например, «Дорога на кладбище», в числе их такие, которые я не включил в собрание моих сочинений, и даже некое рождественское стихотворение впервые были напечатаны там. Особенно хвалебно отозвался о «Дороге на кладбище» Людвиг Тома[80], в то время уже довольно близко стоявший и к «Симплициссимусу», и к выпускавшему журнал издательству Лангена. Еще больший успех у самого Лангена и его ближайших сотрудников имел «Тяжелый час» — весьма субъективный этюд о Шиллере, написанный мною для «Симплициссимуса» к столетию со дня смерти поэта. Я был изумлен и растроган тем, как тепло, с каким глубоким пониманием верхнебаварский народный писатель откликнулся на небольшую работу человека намного моложе его и совершенно другого склада. Что до меня, я искренне восхищался его «Рассказами сорвиголовы» и любил их. Немало вечеров провел я вместе с ним и другими «симплициссимовцами» — Гехейбом, Т. — Т. Гейне, Тени, Резничеком и пр. — в баре Одеона. Чаще всего Тома спал с потухшей трубкой в зубах.
Как я уже сказал, моя связь с этим смело действовавшим и понастоящему артистическим кругом, самым лучшим «Мюнхеном» из всех когда‑либо существовавших, была вполне оправданна. Однако я не был целиком поглощен ею и наряду с моей редакционной работой, для которой мне великодушно была предоставлена отдельная комната с роскошным письменным столом, продолжал свое заветное, наиважнейшее для меня дело — трудился над «Будденброками», а распрощавшись с издательством Лангена, снова обратил на них всю свою творческую энергию. Иногда, У матери, в присутствии братьев и сестер, а также друзей нашей семьи, я читал вслух отрывки из рукописи. Это было такое же семейное развлечение, как всякое другое; слушатели смеялись, и, помнится, все считали, что за это пространное, упорно мною продолжаемое повествование я взялся только ради собственного удовольствия, шансы на выход его в свет ничтожны, и в лучшем случае — это длительное техническое упражнение в искусстве слова, нечто вроде музыкального этюда, развивающего беглость пальцев. Не могу с уверенностью сказать, держался ли я сам другого мнения.
В ту пору самыми близкими моими друзями были двое юношей из того кружка молодежи, где вращались мои сестры, — сыновья дрезденского художника, профессора Академии художеств Э. В моей привязанности к младшему из них, Паулю — тоже художнику, тогда учившемуся в Мюнхенской академии у знаменитого анималиста Цюгеля и вдобавок превосходно игравшему на скрипке, — казалось, воскресло чувство, которое я некогда питал к тому белокурому, бесславно погибшему школьному товарищу, но благодаря большей духовной близости оно было намного радостнее. Карл, старший, музыкант по профессии и композитор, в настоящее время — профессор Кельнской консерватории. Когда я позировал его брату для портрета, он, в своей столь характерной манере, изумительно плавно и благозвучно играл нам «Тристана». Я тоже немного пиликал на скрипке, и мы вместе исполняли сочиненные им «трио», катались на велосипедах, во время карнавала вместе посещали «Крестьянские балы» в Швабинге и зачастую превесело ужинали втроем то у меня, то у них. Им я обязан тем, что познал дружбу — переживание это, если бы не они, вряд ли выпало бы на мою долю. С легкостью, порожденной высокой культурой, преодолевали они мою меланхоличность, нелюдимость и раздражительность, просто — напросто воспринимая их как положительные свойства, неотделимые от способностей, внушавших им уважение. Хорошее было время.
Я так увлекался тогда ездой на велосипеде, что почти ни шагу не делал пешком и даже в проливной дождь, надев пелерину из грубого сукна и калоши, по всем своим делам ездил на этом вехикуле. На собственных плечах втаскивал я его в свою, находившуюся в четвертом этаже квартирку, где ему было отведено место в кухне. Днем, после работы, я регулярно чистил его, опрокинув на седло. Вторым, непременным моим занятием, прежде чем я, побрившись, катил обедать в город, было вычистить керосинку.
Пока я съедал свой, стоивший одну марку двадцать пфеннигов, обед, женщина, ежедневно приходившая в это время, убирала мою квартирку. Затем я в летние дни отправлялся, с книгой на руле, в Шлейсгеймский лес. На ужин я покупал что‑нибудь съестное в одной из швабингских лавок и запивал еду чаем или же разбавленным экстрактом Либиха.
Взаимная симпатия связывала меня с автором романов и новелл Куртом Мартенсом, живо рассказывающим в своих «Воспоминаниях» об этой дружбе, почин которой исходил от него. Он один из тех немногих— пересчитать их можно по пальцам одной руки — людей, с которыми я за всю свою жизнь был на «ты». Посещал меня и иллюстратор Мартин Бемер, влюбленный в одну из моих небольших новелл — «Платяной шкаф». Заходил и Артур Голичер, чей роман «Отравленный колодец» я, будучи рецензентом у Лангена, отстаивал, и мы вместе музицировали. Ему и Мартенсу я читал отрывки из «Будденброков». Эстету, позднее — коммунисту Голичеру бюргерский дух моей писанины вряд ли что‑нибудь говорил, тогда как Мартенс выражал смешанное с изумлением одобрение, за которое я по сей день ему признателен. Он же познакомил меня со своим двоюродным братом Гансом фон Вебером, издателем и редактором «Цвибельфиша», и Альфредом Кудином, чья мрачно — фантастическая, пронизанная эротизмом графика сильно меня потрясла. Это он впоследствии нарисовал меланхолически — гротескную обложку для первого издания сборника моих новелл, вышедших под общим заголовком «Тристан».
Я не упомянул здесь о том, как складывалось в детстве и ранней юности мое духовное развитие, — ни о неизгладимом впечатлении, которое произвели на меня «Сказки» Андерсена, ни о тех вечерах, когда мы сидели затаив дыхание и мать читала нам вслух отрывки из «Моих скитаний» Рейтера (или пела, аккомпанируя себе на рояле), ни о преклонении своем перед Гейне в годы, когда я впервые стал писать стихи, ни о тех уютно — вдохновенных часах, когда я после школы, с тарелкой бутербродов под боком, подолгу читал Шиллера. Но я не хочу полностью умолчать о глубоких, решающих впечатлениях от книг, прочитанных мною в те годы, до которых я довел свой рассказ, — о том, что я пережил, читая Ницше и Шопенгауэра. Несомненно, духовное и стилистическое влияние Ницше сказывается уже в самых ранних моих прозаических опытах, увидевших свет. В «Рассуждениях аполитичного» я уже говорил о моих связях с этим волшебным комплексом и указал их, лично ко мне относящиеся, предпосылки и пределы. Соприкосновение с ним в значительной степени определило мой, находившийся тогда в процессе становления духовный склад; но изменить сущность нашу, сделать из нас нечто иное, нежели мы суть — этого никакая сила, движущая развитием, не может; вообще говоря, всякая возможность развития предполагает наличие некоего «я», обладающего интуитивной волей и способностью личного выбора, переработки в нечто сугубо свое. Надо, сказал Гёте, чем‑то быть, чтобы что‑либо создать. Но даже чтобы уметь чему‑либо научиться в том или ином высшем смысле, надо чем‑то быть. Исследовать, какого свойства в данном случае (то есть у меня) было органическое освоение и претворение этики Ницше и его своеобразия как художника, — это я предоставляю критике, располагающей необходимым к тому досугом. Во всяком случае, оно было сложного свойства, было проникнуто глубоким презрением к вызванному модой влиянию философа на широкую публику, на «улицу», ко всему тому упрощенному «ренессанству», культу сверхчеловека, эстетизму на манер Цезаря Борджиа, той превозносящей красоту и расовое превосходство шумихе, которые тогда всюду и везде были в большом ходу. В двадцать лет я постиг относительность «имморализма» этого великого моралиста; вникая в его ненависть к христианству, я вместе с тем видел его братскую любовь к Паскалю и воспринимал эту ненависть как явление чисто морального, но никак не психологического порядка — различение, на взгляд определяющее также и сущность его (для критической оценки культуры этой эпохи наиважнейшую) борьбы против того, что он до самой смерти любил больше всего на свете, — против Вагнера. Словом, в Ницше я прежде всего видел того, кто преодолел самого себя; я ничего не понимал у него буквально, я почти ничего не принимал у него на веру, и именно это придавало моей любви к нему полную страсти двуплановость, придавало ей глубину. Неужели я мог принимать «всерьез», когда он проповедовал гедонизм в искусстве? Когда, в пику Вагнеру, превозносил Визе? Какое мне было дело до его философемы силы и до «белокурой бестии»? Они для меня были чуть ли не помехой. Прославление им «жизни» за счет духа, эту лирику, возымевшую столь пагубные для немецкого мышления последствия, — освоить их можно было только одним способом: как иронию. Правда, «белокурая бестия» мелькает в моих юношеских произведениях, но там она почти что лишена своей бестиальности, и осталась одна только белокурость вкупе с бездумностью — предмет той эротической иронии и консервативного приятия, которыми дух человеческий, он это прекрасно знал, в сущности, так мало себя роняет. Если даже то, лично мне сообразное превращение, которому подвергся во мне Ницше, и означало возврат к бюргерству — ну что ж! Этот возврат представлялся, да и сейчас представляется мне более обоснованным и духовно изощренным, чем героико — эстетическое опьянение, обычно выражавшее, в литературе, воздействие творчества Ницше. Переживания, с этим творчеством связанные, были предпосылкой полосы консервативного мышления, пройденной мною в военное время; но в конечном счете оно дало мне способность сопротивляться всем скверноромантическим соблазнам, могущим возникнуть и ныне в таком множестве возникающим из негуманистической оценки взаимоотношений жизни и духа.