Анри Труайя - Антон Чехов
Дети святы и чисты. Даже у разбойников и крокодилов они состоят в ангельском чине. Сами мы можем лезть в какую угодно яму, но их должны окутывать в атмосферу, приличную их чину. Нельзя безнаказанно похабничать в их присутствии, оскорблять прислугу или говорить со злобой Наталье Александровне:
„Убирайся ты от меня ко всем чертям! Я тебя не держу!“ Нельзя делать их игрушкою своего настроения: то нежно лобызать, то бешено топать на них ногами. Лучше не любить, чем любить деспотической любовью. <…>
Я прошу тебя вспомнить, что деспотизм и ложь сгубили молодость твоей матери. Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать. Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой. Отец теперь никак не может простить себе всего этого.
Деспотизм преступен трижды…Для тебя не секрет, что небеса одарили тебя тем, чего нет у 99 из 100 человек: ты по природе бесконечно великодушен и нежен. Поэтому с тебя спросится в 100 раз больше. К тому же еще ты университетский человек и считаешься журналистом.
Тяжелое положение, дурной характер женщин, с которыми тебе приходится жить, идиотство кухарок, труд каторжный, жизнь анафемская и проч. служить оправданием твоего деспотизма не могут. Лучше быть жертвой, чем палачом.
Н[аталья] А[лександровна], кухарка и дети беззащитны и слабы. Они не имеют над тобой никаких прав, ты же каждую минуту имеешь право выбросить их за дверь и надсмеяться над их слабостью, как тебе угодно. Не надо давать чувствовать это свое право.
Я вступился, как умею, и совесть моя чиста. Будь великодушен и считай недоразумение поконченным. Если ты прямой и не хитрый человек, то не скажешь, что это письмо имеет дурные цели, что оно, например, оскорбительно и внушено мне нехорошим чувством. В наших отношениях я ищу одной только искренности. Другого же мне ничего больше не нужно. Нам с тобой делить нечего.
Напиши мне, что тоже не сердишься и считаешь черную кошку несуществующей».
Еще больше забот было с братом Николаем. Здоровье этого милого пьяницы с давних пор беспокоило всю семью. Но в марте 1889 года состояние его резко ухудшилось: брюшной тиф осложнился воспалением легких. Чехов сам энергично лечил брата, но, излечив от тифа, убедился, что у того начался туберкулезный процесс. Консультации коллег привели к подтверждению диагноза. Надеясь, что отдых на природе помешает болезни прогрессировать, Антон уехал с Николаем в конце апреля в поместье на Луке, где он в очередной раз снял дачу у Линтваревых. Здесь Чехов ощутил прилив радости, окунувшись в деревне в мир весенней природы: глаз радовали цветущие яблони и вишни, слух услаждали соловьиные трели и «пение» кукушек, а главное – он снова встретился с любимыми друзьями.
Но радость длилась недолго. С каждым днем Николай все слабел, его трепала лихорадка. Лежа он задыхался, потому спал в кресле. Видя, что брат тает как свечка, Чехов не мог не задумываться и о собственном здоровье. Тягостные мысли терзали его, когда он наблюдал за вспыльчивым, раздражительным, капризным больным: не присутствует ли он сейчас при репетиции своей собственной кончины? А брату Александру писал о Николае вот что: «У него хронический легочный процесс – болезнь, не поддающаяся излечению. Бывают при этой болезни временные улучшения, ухудшения и in statu,[164] и вопрос должен ставиться так: как долго будет продолжаться процесс? Но не так: когда выздоровеет? Николай бодрее, чем был. Он ходит по двору, ест и исправно скрипит на мать. Капризник и привередник ужасный.
Привезли мы его в первом классе и пока ни в чем ему не отказываем. Получает все, что хочет и что нужно. Зовут его все генералом, и, кажется, он сам верит в то, что он генерал. Мощи».[165]
Прикованный к изголовью больного, Антон старался забыть о своих тревогах, углубившись в чтение. «Обломов» Гончарова его разочаровал, Гоголь «привел в экстаз» своей живостью, сочным, ярким языком, «Ученик» Поля Бурже показался романом умным, интересным, но фальшивым и пагубным для читателя. Антон не мог понять этого «претенциозного похода против материалистического направления».[166]«Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит, нет и истины. <…> Я думаю, что, когда вскрываешь труп, даже у самого заядлого спиритуалиста необходимо является вопрос: где тут душа?»[167]
Теряя последние силы, Николай становился все более сердечным, ласковым, покорным. Но, даже сочувствуя брату от всей души, Чехов страдал от того, что не мог отойти от больного ни на минуту. Чувствуя себя бесконечно виноватым, он мечтал «подышать другим воздухом», мечтал забыть запах грязного белья, плевательниц, сбежать – на юг, в Одессу или даже – во Францию. «Я был бы рад удрать в Париж и взглянуть с высоты Эйфелевой башни на Вселенную, – делился Антон своими чаяниями с писателем Тихоновым, – но – увы! – я скован по рукам и ногам и не имею права двинуться с места ни на один шаг. У меня болен чахоткою мой брат-художник, который живет теперь со мной».[168]
В середине июня в поместье на Луке приехал Александр Чехов. До него здесь появился Иван. Дежурство у постели больного было обеспечено, и Чехов почувствовал, что морально готов позволить себе небольшой отдых. Он[169] уехал в Полтавскую губернию – в гости к своим друзьям Смагиным. Рассчитывал провести там четыре-пять дней. В дороге его настигла буря, дул холодный ветер, начался проливной дождь, дороги оказались грязными, – словом, все было так, говорил Антон, будто небо решило наказать его за то, что он оставил свой пост. И действительно: он прибыл в имение Смагиных поздно ночью, а наутро крестьянин принес ему из Миргорода вымокшую телеграмму: «Коля скончался». Хотя печальную новость нельзя было назвать неожиданной, Чехов был убит горем. Он тут же – под ливнем – отправился на ближайшую железнодорожную станцию, чтобы ехать назад. Вот как описывает Антон другу своему Плещееву эту поездку и возвращение домой: «Пришлось скакать обратно на лошадях до станции, потом по железной дороге и ждать на станциях по 8 часов… В Ромнах я ждал с 7 вечера до 2 ч[асов] ночи. От скуки пошел шататься по городу. Помню, сижу в саду; темно, холодище страшный, скука аспидская, а за бурой стеною, около которой сижу, актеры репетируют какую-то мелодраму.
Дома я застал горе. Наша семья еще не знала смерти, и гроб пришлось видеть у себя впервые.
Похороны мы устроили художнику отличные. Несли его на руках, с хоругвями и проч. Похоронили на деревенском кладбище под медовой травой; крест виден далеко с поля. Кажется, что лежать ему там очень уютно».[170]