Константин Ваншенкин - Писательский Клуб
Вот я написал «спектакль» и вспомнил: у кого‑то из соседей оказались два лишних билета в филиал МХАТа на «Вишневый сад». До начала оставалось пустяки. Мы с Толей подхватились и понеслись. И успели. Мы сидели на верху галерки и, собственно, самой сцены не видели, мы видели только авансцену и актеров, выходящих к рампе. Стоило им отступить в глубину, они исчезали. Не видели мы и самого вишневого сада, ни одной веточки, а только слушали разговоры о нем.
Не беспокойтесь, я понимаю, что времена изменились. Но все‑таки на всю жизнь у меня осталась симпатия к молодым людям, сидящим на галерке, а не в первых рядах.
Почему‑то на вечерах поэзии в Политехническом мы тоже всегда оказывались наверху. Я смотрел на освещенную сцену, на своих кумиров, которых знал наизусть, и на людей, мне неизвестных, — но объявлялось, что они известные. Мы с Толей переглядывались и подмигивали друг другу, когда выходил вперед поэт, которого мы любили и помнили насквозь. Ведь он знает, конечно, что у него есть поклонники, почитатели и тому подобное, но не представляет, насколько близки и дороги кому‑то его жизнь, и интонация, и самый вид, и все, что он еще сделает. Один другого сменяли поэты. Я тогда тоже писал, но думал ли, что многие из них совсем скоро будут считать меня равным. Мы с Толей были совершенно бескорыстные слушатели. Довольно много времени спустя я написал об этом:
О эти вечера в Политехническом!
Сижу, внимая каждому стиху.
Трибуна в четком свете электрическом,
Я ж на галерке где‑то, наверху.
Потом опять толкучка гардеробная:
Протискиваюсь, взяв свою шинель
Москва большая, тихая, сугробная, —
Едва — едва окончилась метель.
Иду один, шепчу стихи нечаянно,
Счастливый, средь полночной тишины.
Еще и ни строки не напечатано,
И нет еще ни дома, ни жены.
И все, что я в полях холодных выносил,
И все, что людям высказать хочу,
И жизнь моя реальная, и вымысел,
И дальняя дорога — по плечу!
Смею заверить, что здесь все точно. Вот только шел я не «один», а вдвоем — с Толей Клочковым.
Исаковский
Как писали в прежние времена, с душевным трепетом и глубоким волнением приступаю я к этой главе.
Я уже сказал, что в ту пору я учился в Московском геологоразведочном институте и одновременно все свободное, а также и отведенное на занятия время писал стихи. Иногда я посылал их в редакции газет и журналов и получал ответы хотя и обнадеживающие, однако ничего не обещающие. Изредка я сам заходил в редакции и выслушивал то же самое — не от редактора, разумеется, не от члена редколлегии, а от почти такого же безвестного, как и я, литературного консультанта.
Там, в редакциях, на подступах к поэтическим отделам, я познакомился с другими ходоками, пока что тоже неудачниками, объединенными своим бесправным положением, стойким невезеньем и неколебимой еще верой каждого в свой талант.
Много позже я вычитал у Гете, как он и его друзья — мальчики упоенно занимались стихосложением: «Мои стихи, каковы бы они ни были, всегда казались мне самыми лучшими. Вскоре, однако, я заметил, что и мои товарищи, довольнотаки незадачливые стихоплеты, не меньше меня чванятся своими стихами… Я однажды вдруг усомнился: не заблуждаюсь ли я в такой же мере, не лучше ли эти стихи моих стихов и не кажусь ли я моим приятелям таким же полоумным, какими они кажутся мне?».
Из тех, обивавших пороги редакций, не удержался никто, кроме Евтушенко. Я с ним познакомился у дверей «Нового мира». Это был мальчишка лет четырнадцати, весь в заплатах, дитя улицы, живучий и не унывающий в тот голодный год.
— У меня написано: «жисть — жестянка», — обратился он ко мне с возмущением, — а она говорит, что плохо, что так нельзя. Ведь можно так сказать?..
Учеба моя в институте требовала массу времени, а я писал стихи и не успевал заниматься, нужно было решаться на что- то, и я отважился показать свои сочинения настоящему поэту, которого знал и любил.
Почему я выбрал Исаковского? Почему не пошел к Твардовскому или Симонову?
Некоторым моим старшим собратьям по перу, которые уже на войне были писателями и служили во фронтовых и армейских газетах, представляется, что и вся армия так же читала периодику, как они. А я, например, читал только одну нашу дивизионную газетку и ни разу никакую другую. В этой газете я прочел две главы «Теркина». Стихи Симонова из книги «С тобой и без тебя» дал мне мой друг Володька Ратковский, он их списал у кого‑то, лежа в госпитале. И еще я, конечно, знал и пел сам песни Исаковского — и прежние, и одну из главных песен войны — «Огонек». Я знал, что его стихи — песни поистине народны, и знал это на практике.
Но я не знал и слыхом не слыхал, что именно Исаковский занят огромной работой по переписке с начинающими, равной по объему, думаю, только такой же работе А. М. Горького. Причем Михаил Васильевич делал это не по должности, а по человеческой отзывчивости и доброте, по обязательности своего характера, читал горы рукописей в ущерб собственной работе и все ухудшающемуся зрению. Один из наиболее почитаемых всенародно и государственно поэтов, он аккуратно отвечал своим никому не известным корреспондентам.
И, совершенно не зная всего этого, я каким‑то чудом, чутьем выбрал именно Исаковского. Оправдываю себя даже не тем, что был извинительно молод, а самим временем, когда всех еще объединяла удача — мы уцелели в страшной войне, — и это как бы предполагало большую близость и внимательность друг к другу.
Я пришел к нему осенью 1947 года. Первый раз не застал, пришел вторично.
— Вы избиратель? — спросила меня женщина, открывшая дверь.
Я лишь потом сообразил, что к нему часто обращаются как к депутату Верховного Совета его избиратели.
— Михаил Васильевич очень занят, — сказала женщина, но тут, возвышаясь за ее плечом, показался сам Исаковский:
— Вы ко мне? Проходите.
При всей непохожести, он напоминал мне Горького, виденного в кинохронике, — высокий, сутуловатый.
Я повесил в коридоре шинель и тут же попал в крохотный кабинетик, сел на указанное мне место напротив хозяина, а он сразу начал читать тетрадочку с моими стихами, предварительно раскрыв передо мной немалую роскошь по тому времени — коробку «Казбека». Он читал довольно быстро, а я неподвижно сидел по другую сторону стола и ждал приговора. Там, где стих был правильный, плавный, он тихонько, про себя, подмурлыкивал, и это меня немного успокаивало.
Он похвалил меня, увидав что‑то в наивных, слабых стихах, не остановился только на моей неумелости, не удовлетворился только их очевидными недостатками. За законченное, отточенное похвалить не штука, — куда важнее заметить у молодого хоть крупицу истинного, подбодрить, помочь, посоветовать, и все это просто, немногословно, сдержанно. Для поэта его положения совершенно удивительно было понимание нужд начинающего.