Галина Вишневская - Галина
Кронштадт — город на острове, маленьком острове Котлин. Город-крепость, всего несколько улиц. Из Ленинграда раньше нужно было по воде плыть часа два. Сейчас, конечно, быстрее. А зимой надо доехать электричкой до Ораниенбаума, а оттуда на автобусе по льду, через Финский залив. Городок небольшой, много зелени, бульвары, сады. Красивые дома в два-три этажа. В то время самый высокий дом был четырехэтажный. Красивая набережная со зданием Офицерского собрания. Петровский парк с памятником «Петру Первому — основателю Кронштадта». Огромный Морской собор в хорошую погоду виден из Ленинграда. В те годы его превратили в кинотеатр. На площади — памятник адмиралу Макарову, а дальше — большой овраг: туда мы ходили зимой кататься на санках.
Сколько ребят набивалось в кино на утренние сеансы! Причем всем обязательно хотелось в первый ряд, кидались вперегонки, и я, конечно, со всеми — вповалку. Десятки раз смотрели одни и те же фильмы, знали их наизусть, а переживали всякий раз заново. «Красные дьяволята», «Чапаев», «Веселые ребята»…
Это были годы, когда уничтожали, закрывали церкви. Взорвали красивую часовню напротив нашего дома. Я не могла понять, почему. Ведь было так красиво — а теперь ничего нет. Ходили слухи, что взорвут Морской собор. В большом соборе Иоанна Кронштадтского хранили картошку. Но и его хотели взорвать, да война помешала, уже не до того было.
Город военный, населен он моряками и их семьями. Гражданское население работает на Морском заводе.
На всю жизнь запомнила я вкус ржаного кронштадтского хлеба. Его выпекали в морской пекарне огромными черными караваями по нескольку килограммов — корка внизу такая толстая, пропеченная, а верх блестящий, как лакированный. Вот, помню его — может, потому, что ничего, кроме хлеба, не было? Нет, в самом деле изумительный хлеб, а после войны такого уже не пекли. Мука была другая, и пекли уже другие люди, да и пекарня морская, кажется, закрылась — другую построили.
Недавно в Париже зашла в русский магазин недалеко от моего дома, смотрю — лежит круглый черный хлеб, не такой, конечно, огромный, как пекли у нас в Кронштадте. Как мне его захотелось! Купила — еле добежала домой, отрезала кусок — еще теплый, — намазала маслом, и — с чаем сладким! Уж как блаженствовала! Пока всю буханку не съела, не могла остановиться. Это был тот самый вкус — вкус довоенного кронштадтского хлеба.
Кронштадт населен моряками, армейских там мало, и матросы их презирают. Часто приходилось наблюдать на улицах дикие драки, особенно по увольнительным дням, когда матросы с кораблей идут в город «гулять». Напьются пьяными — и в драку с солдатами, да не в одиночку, а группами. Снимают ремни и — пряжками, случалось, что и до смерти.
Дом наш набит коммунальными квартирами, как муравейник. Я всегда жила в коммунальных квартирах, но никогда не знала, что такое — ключи прятать. Бабушка учила меня, что самые страшные два греха — вранье и воровство. И до сих пор я ничего не могу закрывать, не знаю, где ключи находятся, — у меня просто отвращение к этому вот орудию — ключу. Почему нужно все запирать? Воруют? Так я до сих пор не могу к этому привыкнуть. Мы не только комнаты, мы и входные двери не запирали.
В доме все знают жизнь друг друга, все друг к другу ходят, живут, как одна огромная семья. Секретов быть ни у кого не может: там муж жену отлупил — уже знает весь дом; где какой крик — сразу все вмешиваются, обсуждают… Живут на виду, все нараспашку, не стесняются ни детей, никого. Как правило, семья имеет одну комнату: здесь еще молодые отец и мать спят, а сын уже приводит жену в ту же комнату, ставит кровать за шкаф, здесь же и дети рождаются.
Так мы все жили.
В нашей комнате — бабушкина кровать с огромной периной, тут же рядом кровать Андрея и ковровая красная оттоманка, на которой я сплю, но чаще я — с бабушкой вместе. Бывало, не спит она ночью — ревматизм мучает, я залезу к ней, натру мазью, в перине тепло, как в печке, а ей не спится:
— Спой что-нибудь, Галя…
Ну, я тихонько пою разные жалобные песни.
На окраине, где-то в городе,
Я в убогой семье родилась.
Лет семнадцати, горемычная,
На кирпичный завод нанялась…
Бабка всплакнет, а я еще больше стараюсь:
Маруся ты, Маруся,
Открой свои глаза!
А доктор отвечает:
«Маруся умерла».
На таком репертуаре, бывало, и заснем.
Был у нас большой зеркальный шкаф, который в один прекрасный день, к моему удивлению, объявил мне, что я красива; дубовый обеденный стол и пианино. Все это от адмирала нам досталось. И, конечно, огромный самовар — на ведро воды. Бабушка три раза в день его ставила — не любила из чайника пить.
Наша основная еда — суп, хлеб да чай, а то и на чай денег не хватало. Бабушка тогда нарежет морковку, посушит, потом в чайник бросит, зальет кипятком — с непривычки, правда, пить противно, но цвет все-таки есть, а ко вкусу потом привыкаешь. Сливочное масло покупали мы только в день получки, а так ели постное. Я и до сих пор его люблю. Андрей, бывало, идет с работы в обеденный перерыв домой обедать. А чего обедать-то? Обеда-то нет. Он это знает, но все равно домой идет. Не там где-нибудь, сидя на камне, хлеба съест — нет, домой идет. Сядет за стол, нальет в блюдце постного масла, посолит, помакает хлеб, запьет кипятком пустым, потому что сахар тоже не всегда есть, — и опять до вечера на работу. Пишу сейчас, вспоминаю его, и сердце кровью обливается. Работал всю жизнь, как вол, жил впроголодь, и никогда ни одного слова упрека я от него не слышала — а ведь была лишним ртом при той бедности, как камень на шее висела.
Шкаф наш казался мне вместилищем несметных сокровищ. Бабушка прятала в нем старинные платья, шляпы — наверное, адмиральшины. Там же, завернутое в полотно, хранилось мое будущее приданое: шесть серебряных ложек, серебряная сахарница и щипчики для сахара. Бабушка говорила, что продаст все, только не пианино и не эти серебряные вещи — Галино приданое.
Но настали времена, когда уже нечего было продавать, и мое «приданое» уплыло в Ленинград, в торгсин (магазин, куда советские граждане сдавали золото и серебро, а взамен получали бумажные боны, на которые там же можно было купить продукты).
Потом пришел день, когда из нашего волшебного шкафа бабушка вытащила икону Божьей Матери в серебряной ризе, украшенной бирюзой и жемчугом. Я только помню ее бело-голубое сияние и что очень трудно было ломать ризу, а требовалось почему-то обязательно превратить ее в бесформенную массу, иначе в торгсине серебряные оклады не принимали. И бабушка, плача, сдирала жемчужинки и бирюзовые камешки, гнула, мяла серебро и все что-то шептала, а сам образ потом запрятала куда-то далеко.